те, кто на лодках, так часто отваживаются сюда. После, конечно, сделав тайком свое дело, оборотнями уходят обратно. Да не в рыбе только дело. В испытании. Что ты можешь? Для чего рожден? Только ли для продолжения рода? Для исполнения предначертанного? А в чем твой высокий смысл и твоя подлинная сила? Леонид Павлович решил испытать себя. Болтается с тех пор на открытой воде, уходя все дальше и дальше к линии горизонта...
Сочувствовать, завидовать Леониду Павловичу — не знаю. В быту он волен себе и должен быть счастлив. Другой бы вообще не тужил. Если по уму — и при такой скудости средств жить можно. Отложи с гонораров — ведь отваливаются же куски. Распланируй копейку. Разведи знакомство, блатишко. Будешь и сыт и одет. Да не такой человек Леонид Павлович. Беспутен он. Слаб был, потому что очень любил радость. Работать работал и часто запоем. Но и гулял запоем. Чуть дело к вечеру и уж не по себе ему. Ищет праздника. Общество, музыка, женщины. Где ж найдешь все это, если не в кабаке? А на какие шиши? Насидится так, позатягивает поясок, бах! — гонорар. Эх, и раскручивается тогда поясок Леонида Павловича! Любая музыка ему мила, любая женщина, любой кабак. Нет больше жизни, есть этот миг и пропади все пропадом. И в доме Леонида Павловича в эти дни пьяно и весело. И всего досыта. Страх не любил, когда чего-нибудь не хватало. Особенно вина или, допустим, женщин. Старался всегда чтоб хватало. Без них, этих праздников, он не мог — все остальное теряло смысл. Потом шли тощие будни. Он принимал их как должное и уходил в работу. Такая жизнь устраивала. Но — до поры, до времени.
Как-то поймал он себя на том, что в одинокую комнатенку свою ему заходить противно. Переехав — в который-то раз! — на новое место, сказал: «Надоело!» Потом вспомнилось ему, что годы идут — перевалило за тридцать. Вместо старого застойного быта образовалась другая бытовщина — ничуть не лучше. Не то общество, не та музыка и женщины тоже не те.
А ведь было время, когда Леонид Павлович был весьма избирателен. Тянуло к хорошим, знающим людям. Многим, очень многим обязан он им. Что мечталось в двадцать лет и о чем он и думать не смел — исполнилось. Уйдя из разбитой, поруганной семьи, где мать выбивалась из сил — одна с тремя гавриками, поступил в ремесленное училище. Работал слесарем на металлургическом заводе. Среднюю школу кончил заочно. Учиться не любил, а иностранный и математику терпеть не мог. Единственно, что любил — писать. Писал дневники. Издавна и почти каждый день. Видел, что пишет плохо, коряво, воротило его от написанного — не унимался. Не само писание — общение, вот что было дорого, незаменимо в листе бумаги. Ему он поверял то, что никогда и никому не говорил, а сказать было надо. Вот охотник — разговаривает же с собакой и с пнем говорит. Ленька Филиппов говорил с бумагой. На изломе юности, выбирая пути-дороги, сказал себе: буду писателем. Хоть каким, лишь бы писать. Вот так: буду слесарем и буду писать.
Ему повезло. В тесный ленькин мирок вошли большие добрые люди. Университет. Первое печатное слово — его слово. Теперь вот прочное место в приличном журнале. Попутно: редкие, умные книги, большая музыка, светлые головы. Серость, довольство — на дух не принимал. Почему ж не сроднился с людьми, а носится теперь с серостью? Уж не своя ли серость тому причиной? Может заносчивость? Да все тут есть, пожалуй. Чурается Леонид Павлович вторых ролей, на первые же не тянет.
Надо вперед, вперед. Но куда? — конца-то не видно. Два вперед — шаг назад, а то и в сторону. Да еще радость. Заносит она. Что солнечный зайчик — кинешься, а он в сторону. Бросаешься за ним до изнеможения, пока не одумаешься. Снова — в путь. И все же идет Леонид Павлович и думает: как схватить ее, эту радость? Ведь тридцать два года — где же она? Где?
Решил начать с малого — купил занавески. Украсил каморку иконами. Люстру повесил. И забыл совсем, что на песке ведь уют возводит.
Но ему напомнили. Был кутеж. Васька, Динка, Манька, Славка и прочие. Сначала хвалили новую обстановку. Потом ели фрукты. Леонид Павлович привез с юга, из командировки целых три ящика. А завтра — в отпуск: надо было раздать, доесть фрукты. Потом, естественно, упились. Пошумели.
— Ребята, кому нужен пес?
— Мне, мне! — кричали женщины.
— Только, чтоб сразу — профессор не ждет.
— Профессор — пёс? — обрадовались женщины.
— Да нет... сучка японская...
— Ха-ха-ха!
— Троих родила...
— Вадик, хочу пса! — орали женщины и стреляли арбузными семечками. Славка заметил, что с зеленых грецких орехов, именно почему-то зеленых, его всегда тянет на лирику. Всем почему-то стал мешать свет. Потом Борька перепутал Динку с Танькой. Васька подлетел к Борьке, — стали, потихоньку рыча, выяснять отношения. Олег полез на чердак. Кондрашов тянул Борьку с собой. Разошлись мирно. Всю ночь игла скребла забытую пластинку.
Наутро старый сосед, хозяин комнаты сказал Леониду Павловичу: «Гульбу запрещаю». Через пару месяцев у Леонида Павловича опять случился праздник. Снова запрет. А тут как-то звонит в дверь знакомая девушка. Открывает сосед и срывается с горла. Докатился. Теперь поодиночке нельзя.
Формально есть три выхода: получить, купить или жениться на квартире. Получить бы рад, да не дают. Жениться: о-хо-хо! Остается купить. На 60 рэ? На гонорары. Надо налегать на работу. На ту, за которую платят. И вообще — за работу! Хватит!
Пришел Леонид Павлович к своему редактору и сказал:
— Фрол, хватит бедно жить — хочу жить богато.
— Счастье в руках человека, — многозначительно переврал древнего грека редактор. — Разъездным хочешь?
— Да.
— Кровь из носу, но чтоб в каждый номер два-три курьеза.
Взорлил Леонид Павлович. Освободившись от тягучей редакторской рутины, он сел и сразу написал двести курьезов. Пятьдесят пошли в ближайшие номера. Остальные разбросал по различным изданиям. В корзину — один. Еще один курьез — положил в стол: он слишком обогнал свое время и печатать его не решались.
Ну, от такой удачи любая голова, закружится. В сберкассе принимали Леонида Павловича как родного. Только что заведенная книжка жирела и пухла на глазах. Со всего Шелапутина протянулись к ней извилистые гонорарные струи. Леонид Павлович попал под такой денежный душ, какой ему и не снился. Он счастливо фыркал, судорожно омывал истощавшее тело и, повизгивая, плескался направо-налево. «Что наша жизнь?» — голосил Леонид Павлович. И, выкидывая очередную горсть банковских билетов, удало отвечал теперь — «Игра!» Да, он играл и выкобенивался безбожно. Бриться? Счас! Он летит на полдня в Ленинград и возвращается благоухающим триумфатором. Оля? Какая? Ах, Архипкина — из кордебалета? Два билета в Сочи, и через два выходных она уже виснет на его поджаренной шее, спускаясь вместе с ним по трапу в шелапутинском аэропорту.
Ну, а квартира-то, Леонид Павлович, квартира? На кой? И действительно, жилищная проблема совсем отпала. У себя он почти не бывал. А когда наезжал, то являлся среди соседей с шампанским и кипой своих трудов. Соседи балдели. Весь подъезд был обеспечен Сименоном и «Королевой Марго» исключительно на макулатуру Леонида Павловича. Да и что стоило ему сесть еще разок и написать новых 200 курьезов. В общем, фортуна повернулась лицом, и он заставил ее улыбаться.
Долго ли, коротко, но гонорарный ливень исчах. Уже и редактор дергал его за фалды. Тра-ля-ля! Леонид Павлович закатил свой последний бал и, тем самым, окончательно сорвав зло на горемычное прошлое, приступил к работе.
Перед ним лежал чистый лист бумаги. Прошел день, другой. Бумага лежала, он сидел. Они смотрели друг на друга и не находили общего языка. «Как ты смеешь?» — стучал он по столу. Бумага молчала. Он изменил тактику. «Ну чем тебе не нравится курьез № 201?» — ворковал Леонид Павлович. — ««Трудовой подвиг профессора на овощебазе» — это шедевр!» — Бумага не покорялась. — «A № 202? Смотри: «Буфет — за качество!» Ну, хорошо, пока это для тебя сложно. Может быть портрет? «Рядовой рынка, коммунист Зураб Гогоберидзе»? Ах ты, привереда, ну так и быть — № 318 «Овцематка на кафедре». А? Каково?» Леонид Павлович стремительно выводил заголовки, тыкал ручкой в бумагу, но она не поддавалась. Как ни бился, сколько ни изводил бумаги — напрасно. Его разухабистое перо не родило ни строчки.