иногда серебряная, головочка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза... Теща удивляется:
— Ну откуда такая? — и глядит, любуется, понять ничего не может, а потом сообразит: — Из сказки, наверное, — и успокоится на такой мысли.
Теперь больше все, все...
Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».
...Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, к а к ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и все, спаслась, теперь хоть танк едь на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! — гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут, — у-у-у...
Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих, — так больной руке нечаянно отыщется положение — и ей легче... И тут сквозь тупой машинальный взгляд пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее приволакивались, и стало ясно, чем отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных, и лицо его было на них непохоже.
Да отвернись же, ты!..
Падчерица — таких же где-то лет... Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотные стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее, и все растаяло, неуловимое, вроде музыки, которая снится, но, проснувшись, ни за что не поймаешь ее, не схватишь — так т а м и останется.
А какой раньше был дурак — думал, счастье — это женщина. Ну, там, любовь, то-се... А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей — так даже удивительно, как можно равнять!
Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень, стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными... а как же т о г д а не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы...
Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте, вы, — вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!
А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше...
Как-то, невзначай очнувшись, он обнаружил себя едущим в автобусе, причем совсем не туда, куда собирался. Сработал по рассеянности старый механизм — этим автобусом много лет ездил с окраины в незапамятные времена. К тому же чемодан свой забыл на остановке. Ну и черт с ним, с чемоданом, после вернусь, пропадет так пропадет. ...Увы, мужики ничем не лучше. Но мужики хоть что-то теряют — эти же всегда в выигрыше. Смех один, закон: мол, родители равны в правах — да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе без всяких разговоров осталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А что выходит? — девочке же и хуже. Она и мать — слишком уж они разные. Одни конфликты.
А тут еще эта народилась... Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу — с полным доверием.
— Глядите, морщится, не нравится!
Ей-то смех. Десять лет, уже наловчилась жить. В школе: «Зуб болел». — «Ладно, садись». И ей хорошо, и учительнице. Соврал — и всем только лучше. Потом станет постарше: «Скажите, что меня нет дома!..» А совсем вырастет — встретит на улице школьную подругу: «О, как дела, где работаешь, как живешь?» — и будут обреченно беседовать, десять лет не видались, еще бы сто не видаться, но они уже сами не отличают, где врут, а где нет, у них это уже срослось.
Десятилетняя уже умеет изобразить добродушный смех:
— Не нравится! Морщится!
А та заплакала горько — не от колючки, нет, уж это точно.
От обмана.
Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.
И тогда большая растерялась:
— Ты смотри-ка, что-то еще понимает! — пробормотала и притихла перед правдой-то, как класс примолкает, когда ворвется среди шума директор на помощь безответной учительнице, — притихла перед правдой, которая не имеет зычного директорского голоса и незаметно покидает гулкое место, оставаясь жить только в бережном сердце.
...Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.
Попробовала бы сама остаться без своих детей!..
Автобус между тем достиг конечной своей остановки и опустел. Дождь все шел, вздрагивала мокрая трава.
Город остался где-то позади, боясь придвигаться близко к обрыву, к гиблому месту, и прежняя здесь, как в детстве, топкая тишь. Похоже, тут видимый мир соприкасается с каким-то иным, взаимодиффузия, и следы того, иного, шлейфом витают в пространстве, незримые, с детства их чуял — особой тревогой внутри. Вот и сейчас... Опять. Вон большая река возникает из дымчатой дали и проплывает с достоинством мимо, а здесь, под обрывом — меньшая, она тайком вкрадывается в ту, и вид их соития тревожит, и лучше бы место впадения было сокрыто, чтоб не смущать детский глаз человека — ведь токи вод и их слияния — тайна.
Темное место, темное, тут потонул друг семилетний: его вынесло в стремление большой реки, а в это время отец его, рыбак, возился на берегу с корчажками и видел, долго глядел, как несет кого-то быстрая вода весны, то пряча, то показывая наружу, он смотрел и тихо радовался, что это не его несет, что он в безопасности тут на берегу со своими корчажками... — сам же от горя признался. А на похоронах раздавали дружкам богатство: коньки, кому лыжи, кому куртку, кожаный ремень... И ты, прослышав, примчался, тут как тут, запыхался, встал во дворе и ждал: вот выйдет его мать и позовет. Можно было войти и без зова, но уж так сначала себе постановил, а потом не мог переиначить, и чем дальше, тем невозможнее — стыдно ведь заходить за подарком самому (а он и тогда врать не умел: раз уж пришел за подарком, так больше и ни за чем), ну вот сейчас, сейчас выйдет тетя Валя, увидит во дворе тебя, забытого, обойденного, и поймет свою страшную ошибку: «ой, как это я тебя-то упустила!..» Так и удалился, несчастный, без подарка... Козел...
Нет-нет, не простое здесь место. Люди, конечно, не верят в чепуху, обживают берега, вон мостки настелены через топкие хляби, переберешься — на той стороне можно сена накосить: за пойменной чащей