неразрезанный — все мешали более нужные или более приятные дела. Теперь нет ни нужных, ни приятных дел, в самый раз шить: и переговариваться можно, и в глаза не приходится смотреть.
О чем-то мы даже беседовали — про новости деревенские: кто умер, кто женился — только я убей никого не помнила, одни имена. Думала я в это время о другом: интересно, номер одиночный или на двоих? Хорошо бы на двоих и чтобы соседка оказалась дома. Ах, где там, станет эта журналисточка — теперь уж и вовсе: столичная! — селиться не в отдельном номере! ...Ну хорошо, пусть бы тогда так: он пришел — а ее нет дома, шастает по старым знакомым — все-таки полный город знакомых, вся богема, давно ли перебралась в Москву, еще все старые дружбы действительны.
...Да что там успокаивать себя! Пришел — и она дома. И он помнит, что вчера в ресторане этой самой гостиницы я ужинала и, может, даже танцевала (он думает, танцевала) со Славиковым.
— А из сестер кто-нибудь знает, где ты? — спрашиваю я посреди отчаянных мыслей.
Вздох:
— Нет. Да чё... Узнают.
— Как же они теперь без тебя? — колко усмехаюсь я. — Пропадут.
Он вздохнул и не ответил. На больное место наступила.
У него теперь куда ни наступи — все больное место. Кругом виноват. Всю жизнь виноват. Я перебираю его «послужной список»: побирушки-сестры — раз. Парализованная бабка Феня в доме (это ведь его мать) — два. И сам: неудачник, пьяница и бабник. Я мельком взглянула: примерить к нему это прежнее — бабник. Увы, оно уже совсем не годилось: отец сильно постарел.
А попробуй тут не стать бабником на его месте! Из одной жалости станешь. Частушку тогда пели: «Девочки, война прошла, девочки, победа. Девочки, кого любить, осталося два деда!» А он-то еще в середине войны вернулся, по ранению. Гармонист, Борька...
А пятеро его сестер овдовели. Чуть что — к нему: сенокос, поправить что в хозяйстве, построить. И Борька из вины не вылезал: бабник, пьет, врет, на гармошке играет — а тут еще эти его бедные (и быстро нажившие вкус к бедности) сестры то и дело к матери:
— Нюр, ты мне сала, хоть прошлогоднего какого, кусок заверни, уж свое все вышло.
— Вот терпеть не могу, чтоб меня Нюрой звали! — скажет в сердцах мать и идет в кладовку за куском сала — прямо от себя его отрывает, а того и жди, следующая золовка подоспеет за другим куском, а то и курочку им, гусочку к Новому году, и всякий раз, упрятывая подачку в сумку, каждая тяжко вздохнет и напомнит: «Ох и счастливая ты, Нюра, с мужиком осталась. Мужик в доме, хоть какой ни на есть — это и достаток, и хозяйство, и все что хошь». Мать промолчит, сжав губы, а потом, проводив гостью, швырнет оберемок дров к печке, не наклоняясь, и, снимая фуфайку, злится: «Курочку ей! Гусочку! А мои ребятишки и сами могли бы эту курочку слопать, без ихней помощи!»
У золовок уж девки повырастали — все в матерей, слезливые да никудышные. «Нюр, у тебя если от Лили что, одежонка какая, останется, — так ты не рви на половички: моей Наташке теперь уж впору будет: так дошла, так дошла!..» Мать оскалится, засмеется: «Да твоей Наташке еще доходить да доходить надо, чтобы в Лилино платье влезть!»
Я встала из-за швейной машинки, отвернула от себя часы — чтоб не лезли в глаза. Все сроки уже прошли.
— Ты сразу ко мне, к Анатолию еще не заезжал? — спросила я как можно невиннее и тут же покраснела.
— Нет, не заезжал. Успею еще.
Сделал вид, что не заметил моего двойного умысла. Ему сейчас не до обид: уйти некуда.
К Анатолию он не хочет, я знаю.
Тут послышалось наконец: ключ в двери.
Вот и пожалуйста, один этот ключ чего стоит: ведь обычно Мишка звонит, чтобы я вышла встретить.
Я встала: броситься в прихожую, увидеть его насильно, когда он этого не хочет, — застигнуть. Но тут же и струсила много знать. Остановилась в неуверенности, потом снова села и замерла за машинкой, не шелохнусь, а отец поглядывает на меня в замешательстве: не знает, то ли выйти ему в прихожую навстречу хозяину, то ли ждать, когда он сам войдет. А я не выручаю его.
Слышно было, как раздевался, как причесывал волосы; и все что-то медлил, медлил. Совсем как я вчера... Отец уже встал, чтобы быть к его появлению наготове, стоял, переминаясь и одергивая свой пиджак, и в конце концов двинулся к двери — и тут Мишка вошел.
И я у в и д е л а.
Я думаю, отец пришелся ему как нельзя кстати: есть за кого спрятаться.
— Борис Ермолаевич! Вот это сюрприз! Надеюсь, не по несчастью?!
Отец смято помотал головой:
— Нет, не по несчастью... — и глаза аж разбежались в стороны от желания спрятаться, исчезнуть.
Мишка тряс его руку, улыбался:
— А я смотрю — шуба на вешалке, ну кому бы, думаю, быть? Всех Лилиных знакомых перебрал. Шуба и валенки!
Тут же ко мне (но не в глаза, не в глаза, а в переносицу куда-то!):
— А ты почему за машинкой? Стол почему не накрыт? А выпить у нас есть?
— Да мы поели недавно, — отмахивался отец.
Я впилась и не могу оторвать взгляда, молчу и чувствую — краснею, и вот уж надулась кровью, как насытившийся клоп, и тогда только отвела глаза, потому что смотреть на Мишку стало стыдно. Так на улице, встретив калеку, стыдишься смотреть и отводишь глаза.
Отец не ожидал от Мишки такого горячего приема, воспрянул, оживился — разрешили дышать поровну с другими, а он уж отвык. Заскреб затылок, хотел что-нибудь веселое сказать — оправдать подаренное равенство, — да ничего не подворачивалось.
А Мишка, с мороза красный, шмыгал носом, отогреваясь, и приподнято вел беседу.
— Ну, надолго к нам?
На меня не смотрел.
— Да вот... — отец неопределенно развел руками и опять вспомнил себя виноватым.
На нем были стеганые штаны. Мешковатые такие, деревенские.
— Погостите, погостите! — бодро заключил Мишка и деятельно шагнул в кухню — заняться приготовлениями: открыть, может, банку консервов, еще там чего-нибудь — лишь бы укрыться.
А растерянность просвечивала насквозь.
Я еще ниже опустила голову от позора за него.
Мишка вскоре выдохся, возбуждение встречи погасло и больше не давало ему укрытия. Наступило молчание.
Отец, жалея теперь о своей потуге дышать поровну, помрачнел и с вызовом сообщил — как бы в отместку за то, что не оправдал надежд:
— Значит, так: с матерью мы разошлись...
И взглянул на Мишку: как ему эта новость, не испугает ли.
А Мишка настолько успел уйти в себя, что на новость эту машинально кивнул, как если бы ему сказали, что погода стоит холодная. Не услышал попросту — это с ним бывает: западает, как испорченная клавиша.
— Она сказала, что не будет больше тянуть нас всех: и меня, и бабку Феню, и сестер... — продолжал отец.
Меня поразило: он сказал «бабка Феня». Значит, он уже не помнил ее своей матерью, а только бабкой Феней — как все.
Мишка очнулся, вынырнул. Стал слушать.
— ...Что у нее вши с горя завелись, — перечислял отец, делая паузы, чтобы накопить сил. — Что она не управляется и руки опускаются... Топчется, топчется, а работы не уменьшается... Что не хочет больше на меня глядеть... — тут голос дрогнул, и отец, махнув рукой, замолчал.
Молчали. Без аппетита жевали. Каждый о своем, у каждого хватало.
— Это правильно, — рассеянно подтвердил Мишка. — Вши — от горя. По Шопенгауэру — они