небритых субъектов (вот, кстати сказать, нетрудная роль), которые все свое земное имущество носят в поместительных карманах, а ноги укутывают в несколько слоев разодранных газет, когда лишатся последнего носка, и которых видишь удобно сидящими, широко раздвинув ноги, с бутылкой вина, привалившись к полуразрушенной стене недостроенного здания, дал леденящее показание, что с того места, где он находился, ему хорошо было видно, как лихо отделывали какого-то старика. Две русские дамы, одна из которых незадолго перед тем лечилась от сильных истерических припадков, сказали, что в день преступления видели, как генерал Голубков и генерал Федченко едут в автомобиле Голубкова. Русский скрипач, сидя в вагоне-ресторане немецкого поезда… — но к чему пересказывать все эти несуразные слухи.
В нескольких заключительных эпизодах мы видим «Славску» в тюрьме. Вот она смиренно вяжет в уголке. Вот пишет закапанные слезами письма мадам Федченко, в которых говорит, что теперь они стали как бы сестры, потому что и у той и у другой муж захвачен большевиками. Вот просит, чтобы ей разрешили пользоваться губным карандашом. Плачет и молится на руках бледной юной русской монахини, пришедшей поведать ей о своем видении, в котором ей открылось, что генерал Голубков невиновен. Умоляет дать ей Новый Завет, который полиция конфисковала, — главным образом для того, чтобы он опять не попал в руки экспертов, так удачно начавших было расшифровывать некие пометы на полях Евангелия от Иоанна. Вскоре после начала Второй мировой войны у нее обнаружилось какое-то непонятное внутреннее заболевание, и когда однажды летним утром три немецких офицера пришли в тюремный лазарет, чтобы незамедлительно с ней увидеться, им сказали, что она умерла, — и, возможно, так оно и было на самом деле.
Интересно, удалось ли ее мужу как-нибудь дать ей знать о своем местонахождении или он решил, что безопаснее будет бросить ее на произвол судьбы. Куда же он делся, бедный perdu? Зеркала вероятий не заменят глазка точных сведений. Может быть, он нашел прибежище в Германии и получил там мелкую канцелярскую должность в Бедекеровском Училище Молодых Шпионов. Может быть, вернулся в страну, где когда-то брал в одиночку города. А может быть и нет. Может быть, его вызвал к себе тот, кто был его самым главным начальником, и сказал (с тем легким иностранным выговором и с той подчеркнуто-холодной вежливостью, которые мы все так хорошо знаем): «Боюсь, друг мой, что ви нам более нье нужни» — и когда N. поворачивается и идет к двери, холеный палец д-ра Пуппенмейстера нажимает кнопку с края равнодушного письменного стола, и под ногами N. разверзается люк, и он проваливается туда и погибает («слишком много знает»), — или ломает лучевую кость, проломив потолок и свалившись прямо в гостиную пожилой четы этажом ниже.
Так или иначе, представление окончено. Вы помогаете своей подружке надеть пальто и вливаетесь в медленный поток стремящихся к выходу вам подобных. Пожарные двери ведут на неожиданные задворки ночи, вбирая в себя ближние людские ручейки. Если вы, как и я, чтобы не заблудиться, предпочитаете выбираться наружу тем же путем, что пришли, то вы опять пройдете мимо рекламных плакатов, казавшихся два часа тому назад такими заманчивыми. Русский кавалерист в полупольском мундире свешивается со своей поло пони и подхватывает свою зазнобу в красных сапожках, с черными локонами, высыпавшимися из-под каракулевой кубанки. Триумфальная Арка прислонилась к Кремлю с его расплывчатыми куполами. Генерал Голубков передает кипу секретных бумаг агенту некоей Иностранной Державы, у которого в глазу монокль… Ну-ка, живее, дети, выйдем отсюда в трезвую ночь, в шаркающий покой знакомых панелей, в надежный мир хороших веснушчатых мальчиков и духа товарищества. Здравствуй, явь! Эта осязаемая папироска должна подкрепить нас после всей этой действующей на нервы ерунды. Вон, видите, идущий впереди нас худой, щеголеватый мужчина тоже закуривает, постучав своей «луки-страйкой»[57] по крышке старой кожаной папиросницы.
Пильграм
Улица, увлекая в сторону один из номеров трамвая, начиналась с угла людного проспекта, долго тянулась в темноте, без витрин, без всяких радостей, и, как бы решив зажить по-новому, меняла имя после круглого сквера, который трамвай обходил с неодобрительным скрежетом; далее она становилась значительно оживленнее; по правой руке появлялись: фруктовая лавка с пирамидами ярко освещенных апельсинов, табачная с фигурой арапчонка в чалме, колбасная, полная жирных коричневых удавов, аптека, москательная и вдруг — магазин бабочек. Ночью, особенно дождливой ночью, когда асфальт подернут тюленьим лоском, редко кто не останавливался на мгновение перед этим символом прекрасной погоды. Бабочки, выставленные напоказ, были огромные, яркие. Прохожий думал про себя: «Какие краски, — невероятно!» — и шел своей дорогой. Бабочки на короткое время задерживались у него в памяти. Крылья с большими удивленными глазами, лазурные крылья, черные крылья с изумрудной искрой, плыли перед ним до тех пор, пока не приходилось перевести внимание на приближающийся к остановке трамвай. И еще запоминались мельком: глобус, какие-то инструменты и череп на пьедестале из толстых книг.
Затем шли опять обыкновенные лавки — галантерейная, угольный склад, булочная, а на углу был небольшой трактир. Хозяин, тощий человек с ущемленной дряблой кожей между углами воротничка, очень ловко умел выплескивать в рюмки из клювастой бутылки дешевый коньяк и был большой мастер на остроумные реплики. За круглым столом у окна почти каждый вечер фруктовщик, булочник, монтер и двоюродный брат хозяина дулись в карты: выигравший очередную ставку тотчас заказывал четыре пива, так что в конце концов никто не мог особенно разбогатеть. По субботам к другому столу рядом садился грузный розовый человек с седоватыми усами, неровно подстриженными, заказывал ром, набивал трубку и равнодушными, слезящимися глазами, из которых правый был открыт чуть пошире левого, глядел на игроков. Когда он входил, они приветствовали его, не сводя взгляда с карт. Монтер слюнил палец и ходил. «Раз, два и три», — приговаривал булочник, высоко поднимая карту за картой и с размаху хлопая каждой об стол. После чего появлялась новая партия пива.
Иногда кто-нибудь обращался к грузному человеку, спрашивал, как торгует его лавочка; тот медлил, прежде чем ответить, и часто не отвечал вовсе. Если близко проходила хозяйская дочь, крупная девица в клетчатом шерстяном платье, он норовил хлопнуть ее по увертливому бедру, совершенно не меняя при этом своего угрюмого выражения, а только наливаясь кровью. Остряк хозяин называл его «господин профессор», присаживался бывало к его столу, говорил: «Ну-с, как поживает господин профессор?» — и тот, пыхтя трубкой, долго смотрел на него, прежде чем ответить, и затем, выпятив из-под мундштука мокрую губу лодочкой — вроде слона, собирающегося вобрать то, что несет ему хобот, — говорил что-нибудь грубое и насмешливое, хозяин бойко возражал, и тогда люди рядом, глядя в карты, тряско гоготали.
На нем был просторный серый костюм с большим преобладанием жилетной части, и, когда кукушка на миг покидала недра трактирных часов, он медленным жестом, морщась от дыма, вынимал из жилетного кармана серебряную луковицу и глядел на нее, держа на ладони и ладонь слегка отставя. Ровно в полночь он выбивал трубку в пепельницу, расплачивался и, сунув бескостную руку поочередно хозяину, дочке его и четырем игрокам, молча уходил.
Шел он по панели чуть прихрамывая, неловко двигая ногами, слишком слабыми и худыми для его тяжелого тела, и, миновав витрину своей лавки, сворачивал сразу за ней в подворотню, где в правой стене была дверь с латунной дощечкой, прикрепленной посредине: «Пильграм». Квартира была маленькая, тусклая, с невеселыми окнами во двор; днем можно было выходить на улицу через магазин, куда вел — прямо из тесной гостиной с буро-малиновым диваном и старой швейной машиной, украшенной инкрустациями, — темный проход, полный хлама. Когда, в субботнюю ночь, Пильграм входил к себе в спальню, где над широкой постелью было несколько увядших фотографий одного и того же корабля, Элеонора обыкновенно уже почивала. Он бормотал себе под нос, шаркал куда-то с зажженной свечой, возвращался, громко запирал дверь, кряхтел, снимая сапоги, и потом долго сидел на краю постели, и жена, проснувшись, начинала стонать в подушку, предлагая ему помочь раздеться, и тогда он с урчащей угрозой в голосе велел ей утихнуть и повторял слово «тихо» несколько раз сряду, все более свирепо. После удара, когда он чуть не умер от удушья и долго не мог говорить, — удара, случившегося с ним в прошлом году, как раз когда он снимал сапоги, — Пильграм ложился спать нехотя, с опаской, и потом, уже лежа под периной,