И вот уже такие сияющие в нашем мозгу исполины, как наука, искусство и религия, выпали из привычной классификации и, взявшись за руки, радостно уравнялись и слились. Так и вишневая косточка, и крохотная ее тень на крашеном дереве усталой скамьи, и обрывок бумаги, и любая малость из миллионов и миллионов ей подобных выросли до удивительных размеров. Переиначенный и Пересозданный мир раскрыл свой смысл душе, и это было столь же естественно, как дыхание их обоих.
Сейчас мы узнаем, что же он такое; слово будет сказано — и вы, и я, и каждый человек в этом мире хлопнет себя по лбу: «Какие же мы были олухи!» На этой последней излучине книги автор, похоже, мгновение медлит, словно взвешивая, разумно ли выпускать правду наружу. Он словно поднял голову, встал, оставил умирающего, за чьими мыслями он следит, и, отвернувшись, задумался: идти ли за ним до конца? Шепнуть ли слово, которое расколет уютную тишину нашего рассудка? Шепнуть. Мы, что называется, далеко зашли, слово уже сложилось и будет произнесено. И вот мы снова обращаемся к нерезкому ложу, склоняемся над струящимся серым силуэтом — ниже, ниже… но минута сомнения была роковой: он умер.
Он умер, а мы так и остались в неведении. Асфодель на том берегу столь же сомнителен, как и прежде. В руках у нас мертвая книга. Или мы ошиблись? Иногда я переворачиваю страницы Себастьянова шедевра, и мне кажется, что «абсолютное решение» тут, что оно скрывается на какой-то слишком бегло прочитанной странице или сплелось с другими словами, чей привычный вид меня морочит. Я не знаю другой книги, рождающей подобное ощущение, — а может быть, именно этого и хотел автор?
Живо припоминаю день, когда я увидел в английской газете объявление о выходе «Сомнительного асфоделя». Она мне попалась на глаза в холле парижской гостиницы, где я ждал человека, которого наша фирма хотела обольстить в интересах некоей сделки. Обольститель из меня неважный, да и само дело представлялось мне не столь многообещающим, как моим нанимателям. И сидя в уединении зловещего холла, и читая в издательской рекламе так красиво набранную рублеными литерами благородно-черную фамилию Себастьяна, я еще острее позавидовал его судьбе. Я не знал, где он, ведь мы не виделись по меньшей мере шесть лет, мне было невдомек, что он болен и несчастен. Напротив, это книжное объявление показалось мне воплощением благоденствия — я вообразил его в сияющем зале какого-то клуба, руки в карманах, уши горят, влажно блестят глаза, на губах играет улыбка, а все присутствующие толпятся вокруг него с бокалами в руках, смеются его шуткам. Это была дурацкая картина, но она засела в сознании колеблющимися пятнами белых манишек, черными — смокингов, янтарными — бокалов с вином — и лиц, четких, как на цветных снимках с обложек иллюстрированных журналов. Я решил заполучить эту книгу, едва она выйдет в свет; другие его книги я тоже всегда добывал сразу, но эту почему-то особенно не терпелось. В этот момент вошел тот, кого я ждал. Это был англичанин, и довольно начитанный. Пока мы, прежде чем перейти к делу, несколько минут разговаривали о том о сем, я невзначай ткнул в газетное объявление и спросил его, читал ли он что-нибудь Себастьяна Найта. «Кое-что читал, — ответил он. — Что-то «Граненое» и «Стол находок». Я спросил его мнение. Он сказал, что это неплохо, только автор — ужасный сноб, по крайней мере в смысле интеллектуальном. Я спросил, что это значит, и он ответил, что ему кажется, будто Найт все время играет в какую-то выдуманную им самим игру, а правила от партнеров скрывает. Он добавил, что предпочитает книги, заставляющие думать, а к найтовским это не относится — они злят и ставят в тупик. После этого он заговорил о другом здравствующем писателе, которого ценил куда выше Найта. Я воспользовался паузой, чтобы перейти к делу. Переговоры оказались менее удачными, чем надеялась фирма.
«Сомнительный асфодель» вызвал много рецензий, в большинстве пространных и вполне лестных, однако проскальзывали намеки, что книга написана утомленным пером, а это не то же ли самое, что назвать автора старым занудой? Я даже уловил легкую жалость, словно они знают о писателе что-то неприятное и тягостное, чего в самой книге будто бы и нет, но что повлияло на их оценку. Один критик зашел совсем уж далеко, написав, что читал книгу «со смешанным чувством, ибо сидеть у постели умирающего — вещь довольно неприятная для читателя, толком не знающего, кто же сам автор — больной или врач». Почти все рецензенты давали понять, что книга несколько длинновата, что многие места непонятны и тем раздражают. Все хвалили Себастьяна Найта за «искренность», что бы сие ни значило. Интересно, что бы сказал Себастьян.
Свой экземпляр я одолжил приятелю, который продержал его несколько недель, а потом, так и не прочтя, забыл в поезде. Я купил другой и больше никому не давал. Да, из всех его книг — это моя любимейшая. Не знаю, заставляет ли книга «думать», и если нет, горевать не стану. Мне она нравится такой, как она есть. Мне нравится ее повадка. И я говорю себе иногда, что перевод ее на русский язык — не такое уж, может быть, и неподъемное дело.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Я более или менее сумел воссоздать события 1935 года — последнего года жизни Себастьяна. Умер он в самом начале тридцать шестого, и, глядя на эту цифру, я не могу избавиться от мысли о сокровенном сходстве между человеком и датой его смерти. «Себастьян Найт, сконч. в 1936…» Эта дата кажется мне отражением его имени в подернутом рябью пруду. В извивах последних трех цифр есть нечто сродни ускользающим чертам Себастьяновой сущности… Тут я попытаюсь, как часто делал по ходу этой книги, выразить мысль, которая понравилась бы ему… Если я здесь и там не уловил хотя бы тень его мысли, если бессознательная работа рассудка не подталкивала меня время от времени к верному повороту в ему принадлежащем лабиринте, значит, мое сочинение потерпело постыдный провал.
Выход «Сомнительного асфоделя» весной тридцать пятого совпал с последней попыткой Себастьяна увидеть Нину. После того как кто-то из ее молодых набриолиненных громил передал ему, что она желает раз и навсегда от него избавиться, он вернулся в Лондон и пробыл там месяца два, в своих бедных попытках обмануть одиночество появляясь на людях как можно чаще. То там, то здесь можно было встретить его худую, скорбную, безмолвную фигуру — он не снимал кашне даже в самой натопленной гостиной, доводил хозяек до отчаяния рассеянностью и кротостью, с какой уклонялся от всяких попыток его расшевелить, потом удалялся в разгар приема, а то еще бывал застигнут в детской над какой-нибудь игрой-головоломкой. Как-то раз Хелен Прэтт, проводив Клэр до книжного магазина неподалеку от Черинг-Кросс, продолжала было свой путь, как вдруг почти столкнулась с Себастьяном. Пожимая ей руку, он чуть зарделся, потом дошел с ней до входа в подземку. Она была рада, что он не появился минутой раньше, а еще более — что не стал трогать прошлого. Вместо этого он пустился в замысловатую историю о том, как накануне вечером два незнакомца пытались его околпачить в покер.
— Рад, что вас встретил, — сказал он, прощаясь. — Видимо, найду ее здесь.
— Кого — ее? — не поняла мисс Прэтт.
— Я ведь направлялся (он назвал книжный магазин), но, кажется, эта книга есть вон в том киоске.
Он ходил на спектакли и концерты, среди ночи у кофейных лотков пил горячее молоко с таксистами, трижды, говорят, смотрел один и тот же фильм — совершенно неинтересный «Зачарованный сад». Месяца два спустя после его смерти — это было через несколько дней после того, как я выяснил, кто была на самом деле мадам Лесерф, — я наткнулся на этот фильм во французском синема и высидел сеанс с одной лишь целью: пытаясь понять, чем же он так привлек Себастьяна. Где-то посередине картины действие переносится на Ривьеру, идут кадры с нежащимися на солнце купальщиками. Не было ли среди них Нины? Вон то голое плечо — не ее ли? Девушка, оглянувшаяся на камеру, по-моему, довольно похожа, но ведь солнечного крема, загара и козырька над глазами более чем достаточно, чтобы полностью преобразить мелькнувшее лицо. Целую неделю в августе он очень болел, однако не дал доктору Оутсу уложить себя в постель. В сентябре он поехал за город к каким-то едва знакомым людям, — они пригласили его просто из вежливости, когда он случайно упомянул, что видел фотографию их дома в журнале «Пратлер». Целую неделю он бродил по довольно холодному обиталищу, где все прочие гости были близко между собой знакомы, потом как-то утром, забыв смокинг и умывальные принадлежности, прошагал до станции десять миль и преспокойно вернулся в Лондон. В начале ноября он обедал с Шелдоном в его клубе и был до того неразговорчив, что его друг недоумевал, зачем он вообще явился. Дальше наступает провал. Он,