вещах», о «Сомнительном асфоделе», — все эти книги я знал так же хорошо, как если бы сам их написал. И он тоже будет мне рассказывать. Как же мало я знал о его жизни! Но теперь я каждый миг узнавал что- нибудь новое. Эта приоткрытая дверь связывала нас как нельзя лучше. Это тихое дыханье говорило мне о Севастьяне больше всего того, что я знал о нем прежде. Если бы можно было курить, счастье мое было бы полным. Я чуть-чуть переместился на диване, в нем крякнула пружина, и я испугался, что могу нарушить его сон. Но нет: еле слышный звук раздавался по-прежнему, следуя по узенькой тропке, которая, казалось, идет по краешку самого времени, то ныряя в ложбинку, то снова появляясь — ровной поступью пересекая местность, образованную из знаков тишины: темноты, штор, синего света у моего локтя.
Наконец я встал и на цыпочках вышел в коридор.
— Надеюсь, — сказала сестра, — вы его не потревожили? Сон ему на пользу.
— Скажите, — спросил я, — когда приедет д-р Старов?
— Кто? — сказала она. — А-а, русский врач.
— Я бы хотел переночевать здесь где-нибудь, — сказал я. — Как вы думаете, не мог бы я…
— Вы могли бы даже и теперь видеть д-ра Гине, — продолжала сестра своим приятным, тихим голоском. — Он тут рядом живет. Так вы его брат? А завтра из Англии должна приехать его мать,
— Нет-нет, — сказал я, — его мать давно скончалась. А скажите, как он в течение дня — может ли говорить? очень ли страдает?
Она наморщила лоб и посмотрела на меня с недоумением.
— Но… — сказала она. — Я не понимаю… Скажите, пожалуйста, как ваше имя?
— Да, верно, мне следовало объяснить, — сказал я. — Мы ведь
— О-ля-ля! — воскликнула она, густо покраснев. —
Так я и не увидел Севастьяна — живого во всяком случае. Но те несколько минут, что я провел, прислушиваясь к дыханию, которое я принимал за его дыхание, изменили мою жизнь настолько, насколько она переменилась бы, если б Севастьян и впрямь поговорил со мною перед смертью. Не знаю, какая у него была тайна, но я и сам узнал некую тайну, а именно, что душа есть только образ бытия — а не неизменное состояние — и что любая душа может быть твоей, если найти частоту ее колебаний и вписаться в нее. Мир иной — это, может быть, полномерная способность сознательно жить в любой выбранной душе, в любом количестве душ, не сознающих этого взаимозаменяемого бремени. Посему: я — Севастьян Найт. Я словно играл его роль на освещенной сцене, по которой проходили люди, которых он знал, — неясно различимые фигуры немногих его друзей: филолога, поэта, художника, — плавно, безшумно, грациозно воздавая ему должное; а вот и Гудман, плоскостопый фигляр, с манишкой, вылезшей из жилета; а вон бледно сияет опущенная голова Клэр, которую всю в слезах уводит со сцены подруга. Они ходят вокруг Севастьяна — вокруг меня, играющего его роль, — и старик фокусник ждет за кулисами своего выхода со спрятанным кроликом, а Нина сидит на столе на ярко освещенном краю сцены, с бокалом фуксиновой воды, под нарисованной пальмой. Но вот маскарад подходит к концу. Маленький лысый суфлер захлопывает книгу, и свет медленно гаснет. Конец, конец. Все расходятся по своим будничным жизням (а Клэр в свою могилу), — но герой остается, потому что, как я ни старайся, не могу выйти из своей роли: маска Севастьяна пристала к моему лицу, и этого сходства не смоешь. Я — Севастьян, или Севастьян — это я, или, может быть, оба мы некто, кого ни тот, ни другой из нас не знает.
ТАЙНА НАЙТА[113]
1
За последние пятнадцать лет заметно прибыло пишущих о Набокове, но качество написанного столь же явно пошло на ущерб. Прежний зеленый выгон сделался унылым, затоптанным загоном: редкая, утолоченная трава, пегие проплешины там и сям, у изгороди ползучий лютик и пыльный подорожник. Тут иногда играют в футбол деревенские ребята, а нужно бы это место перепахать и оставить под паром хотя бы на год, пока не покроется новым дерном. Это самое я и предлагал в 1999 году профессору Стивену Паркеру, одному из самых почтенных набоковедов, вот уже тридцать лет издающему набоковский полугодовой временник, — а именно, после столетних юбилейных съездов, докладов и неимоверного количества публикаций объявить затишье, годовой мораторий, и не печатать о Набокове вообще ничего. Все это, конечно, сочли за шутку, но я не шутил. Более того, я и теперь полагаю, что для новых серьезных занятий Набоковым временное воздержание — условие весьма желательное, пусть и недостаточное, потому что нужно заново осмыслить самое их направление и метод. Тут я прежде всего имею в виду задачу описания сочинений Набокова в их совокупности, в сочетании начал, приемов и целей этого рода искусства.
Рассматривая «законы иллюзий», свящ. Павел Флоренский писал, что «целостность художественного произведения заставляет предполагать взаимную связь и обусловленность отдельных элементов его»[115]. Но ведь и обратно: согласная деятельность художественных частностей выявляет и усиливает впечатление целостности произведения словесного искусства и приглашает изучать его именно как интеграл составляющих его малых величин. Искусство может быть понято как сложная система средств для достижения замышленной, но необъявленной цели. На ранних стадиях изучения книг Набокова, в 1950—1960-е годы, филологи были сосредоточены на дифференциалах этих средств, на строительном материале его прозы, на приемах и отдельных сочетаниях составных элементов. Только в конце жизни Набокова и после его смерти, да и то не без подсказок (в его нарочно придуманном интервью о предпоследнем романе «Сквозняк из прошлого» [116] и в предисловии вдовы к сборнику его русских стихов), обратили внимание на тщательно укрытое метафизическое и отсюда нравственное содержание его сочинений. Теперь же исследования, ему посвященные, в своей невероятной многочисленности потеряли всякое разумное направление, и если и возможно в них усмотреть некоторую наклонность или тенденцию, то это скорее тенденция к верхоглядной критике с позиций стадного и ходкого политического утилитаризма.
Я думаю, что основные задачи и способы метафизических поисков Набокова оставались в принципе неизменны начиная с «Господина Морна» и кончая «Арлекинами». Поэтому самые увлекательные и в то же время плодотворные открытия ждут исследователей не в модных формулах сравнительного анализа («Набоков и скандинавские саги») или эволюционных наблюдений (вроде «Подступов к 'Лолите'» и т. п.), но в добросовестных попытках понять его поэтику, физику и метафизику, когда его сочинения берутся как главы или отделы одного пожизненного опуса, который подлежит изучению во всей его сложной, но целой величине.