половина которой была заплачена вперед, он доставит нас в Финляндию. Нам полагалось выйти из поезда перед самой границей, на станции, до которой мы могли еще доехать законным порядком, а потом перейти на ту сторону скрытыми тропами — скрытыми вдвое и втрое против обычного, оттого что в безмолвном этом краю выпало много снега. В самом начале путешествия, при посадке на поезд, нам с матушкой пришлось дожидаться Севастьяна, который волок наш багаж из дома на вокзал и которому самоотверженно помогал капитан Белов. Поезд уходил в 8.40 утра. Половина девятого, а Севастьяна нет как нет. Наш провожатый уже сидел в поезде и преспокойно читал газету; он предупредил мать, чтобы она ни при каких обстоятельствах не заговаривала с ним на людях, а между тем время шло, и поезд вот-вот должен был тронуться, и нас начала охватывать паника, соединенная с оцепенением, как бывает в жутких снах. Мы знали, что человек этот, по обычаю своей профессии, ни за что не возьмется затевать дело заново, раз оно не задалось с самого начала. Знали мы и то, что не сможем еще раз собрать средства, нужные для побега. Проходили минуты, и я почувствовал, что у меня ёкает где-то в подвздошье. Совершенно невыносимо было допустить, что вот через одну или две минуты поезд уйдет и придется возвращаться к себе на темный, холодный чердак (наш дом уже несколько месяцев как отобрали в пользу властей). По дороге на вокзал мы обогнали Севастьяна с Беловым; они толкали по хруптящему снегу тяжело нагруженную тачку. Теперь эта картина стоит у меня перед глазами без движения (мне было тринадцать лет, и воображение у меня было богатое), точно заколдованная, навеки застывшая. Матушка ходила взад и вперед, засунув руки в рукава (у нее выбилась из-под шали седая прядка), пытаясь поймать взгляд нашего провожатого всякий раз, что проходила мимо его окна. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят… Поезд задерживался отправлением, но вот наконец раздался свисток, шлейф теплого белого дыма тенью пробежал по бурому снегу на платформе, и в этот самый миг объявился Севастьян, и на бегу уши его меховой шапки хлопали от ветра. Мы втроем вскарабкались в уже тронувшийся поезд. Только спустя некоторое время, когда он пришел в себя, он рассказал нам, что капитана Белова арестовали прямо на улице, когда они шли мимо дома, где он прежде жил, и, бросив багаж на произвол судьбы, он, Севастьян, отчаянно помчался на вокзал. Через несколько месяцев мы узнали, что нашего бедного друга расстреляли с группой из двадцати примерно человек, и он стоял плечом к плечу с Пальчиным, как и Белов, безстрашно встретившим смерть.
В «Сомнительном асфоделе», последней своей книге, напечатанной в 1935 году[20], Севастьян выводит один эпизодический персонаж, который только что бежал из неназванной бедствующей страны, где царил террор.
«Что мне сказать вам, господа, о своем прошлом (говорит он); я родился в краю, где идея свободы, понятие права, привычка доброго отношения к человеку подвергались холодному презрению и жестоко преследовались. По ходу истории те или другие правители иногда лицемерно выкрашивали стены общегосударственной тюрьмы в более благопристойный охряной оттенок и громко провозглашали дарование прав, которые в более счастливых странах разумеются сами собой; но то ли правами этими могли пользоваться одни тюремщики, то ли в них заключался какой-то скрытый порок, делавший их горше декретов самой неприкрытой деспотии… В том краю всякий, кто не был тираном, был рабом; а так как душа и все, что к ней относится, за человеком отрицались, то применение физической боли считалось достаточным для управления и руководства человеческой природой… Время от времени происходили события, именуемые революцией, которые превращали рабов в тиранов, а тех — в рабов… Мрачная страна, господа, страшная, и если я в чем в сей жизни убежден, так это в том, что никогда не променяю свободу своего изгнания на злую пародию родины…»
Из того, что в речи этого персонажа имеется мимолетное упоминание «глухих лесов и заснеженных равнин», г. Гудман поспешил заключить, что все это место в книге отражает собственное отношение Севастьяна Найта к России. Это нелепейшее заблуждение; всякому непредубежденному читателю должно быть как день ясно, что приведенные слова относятся скорее к фантастическому сплаву всякого рода деспотических злодеяний, нежели к какому-то определенному народу или конкретной исторической действительности. И если я привожу их в этом месте своего повествования, где речь идет о побеге Севастьяна из охваченной революцией России, то это оттого, что мне хочется сразу вслед за ним процитировать несколько фраз из наиболее автобиографического его сочинения:
«Мне всегда казалось, пишет он ('Забытые вещи'), что тоска изгнанника по родной земле есть одно из самых чистых переживаний. Мне бы хотелось показать, как он напрягает до предела память, постоянно пытаясь не дать потускнеть и угаснуть образам своего прошлого: памятным синим косогорам и радостным большакам, живой изгороди с пробившейся без разрешения розой, полю и зайцам, далекой колокольне и ближним колокольчикам… Но оттого, что эту тему уже обработали художники посильнее моего, и оттого еще, что мне свойственно недоверие к тому, что мне легко удается выразить, сентиментальному страннику никогда не позволено будет присесть на камень моей негостеприимной прозы»[21].
Несмотря на эти последние слова, совершенно ясно, что только тот, кто знает,
Безшумно перекатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Потом наши пути разошлись. Матушка по совету одного старого друга повезла меня в Париж, где я должен был продолжать свое образование. Севастьян же отправился в Лондон и Кембридж. Его мать оставила ему порядочное состояние, и поэтому среди осаждавших его в дальнейшей жизни забот не было по крайней мере денежных. Перед самым его отъездом мы по русскому обычаю присели втроем и с минуту помолчали. Помню что матушка держала руки на коленях и теребила обручальное кольцо отца (как она часто делала, когда руки не были ничем заняты), которое носила на том же пальце, что и свое; оно было ей велико, и она черной ниткой привязала его к своему. Помню и позу Севастьяна: на нем был темно-синий костюм, и он сидел положив ногу на ногу, причем носок верхней слегка покачивался. Я встал первым, потом он, потом мать. Он загодя уговорил нас не провожать его на пароход, поэтому мы простились там же, в комнате с побеленными стенами. Матушка быстро и мелко перекрестила его наклоненную голову, и через минуту мы уже смотрели в окно, как он садится в таксомотор со своим баулом, в последнем, согбенном телоположении всех уезжающих.
Писал он нам не очень часто, и письма его бывали не слишком длинны. За три своих кембриджских года он приезжал к нам в Париж всего два раза, лучше же сказать, полтора, потому что во второй раз он приехал на похороны матушки[22]. Мы с ней довольно часто о нем говорили, особенно в последние ее годы, когда она вполне сознавала, что скоро умрет. Она-то мне и рассказала о странном приключении Севастьяна в 1917 году, о котором я ничего не знал, потому что был в это время в Крыму на вакациях. Оказывается, Севастьян подружился с поэтом-футуристом Алексеем Паном и его женой Ларисой, четой престранной; они нанимали дачу по соседству с нашим лужским имением. Он был шумный, коренастый, малорослый человек, с проблесками настоящего дарования под неряшливой невнятицей его стихов. Но вследствие того, что он изо всех сил старался эпатировать чудовищным обилием безсмысленных слов (это он придумал «заумное мычанье», как оно у него называлось), почти все его писания кажутся теперь до того никчемны, до того фальшивы и старомодны (ведь все сверхновое обладает удивительным свойством устаревать быстрее всего), что о его действительных достижениях помнят только некоторые филологи, восхищающиеся его превосходными переводами английской поэзии, которыми он занимался в самом начале своего литературного поприща; одно по крайней мере из этих русских переложений, а именно