нам дают возможность проникнуть сквозь завесу вымышленного мира, заглянуть в его закулисную жизнь, его подоплеку. «Бутафорство» того, что открывается взгляду, может оказаться (по авторской воле) не самого высшего разбора — но таково и есть нутро настоящего театра; он может отвлечь, дать нам передышку от очередного тягостного кошмара, который разыгрывается вне сцены; или растревожить, наведя на мысль, что хотя весь мир — театр, сцена стала миром, сущность которого не сводится к одному лишь развитию действия пьесы или романа на очевидных уровнях, миром, где случается усомниться даже в реальности нереального.
В пьесах отца есть поразительные примеры такой слоистой реальности: это «альтернативный» финал «Изобретения Вальса» — пьесы, которая, в определенном смысле, представляет собой сон главного героя, им же направляемый; это ключевая сцена «События», где на один хрупкий, волшебный миг, попав в совершенно иное измерение, второстепенные персонажи превращаются в раскрашенные декорации, а Трощейкин с женой открывают, может статься, свои подлинные «я», при этом мы с особой остротой воспринимаем то, что один рецензент назвал «сомнамбулической атмосферой»; это последняя страница «Дедушки», где герой, Прохожий, внезапно задается вопросом о реальности всего, что приключилось раньше; это Кузнецов в «Человеке из СССР», который в ответ на обращенную к нему Марианной почти неприкрытую мольбу: «Отчего ты молчишь?» — отвечает: «Забыл реплику»; это Ольга Павловна, которая говорит Кузнецову: «Я тебя не люблю, никакой скрипки не было», — хотя все мы отчетливо слышали звуки скрипки в начале действия. Собственно, беспорядочно сваленные декорации в четвертом действии и «неровные лазейки и просветы», сквозь которые проблескивают клиговые лампы реальности второй степени (фильм, который снимают за сценой, развенчан обнажением механических украшательств), сами по себе говорят о хрупкой мимолетности того, на что смотрят зрители. Все это напоминает обморочную пульсацию реальности в «Посещении музея» и «Terra incognita», финал «Приглашения на казнь», содержащий намек, что все предшествующие события были всего лишь сценическими условностями чьего-то кошмара, и, разумеется, противоположение миров и реальностей в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», «Аде» и «Бледном пламени».
С атмосферой двоящейся реальности тесно связан двойник, так называемый набоковский doppelganger. Сущность и степень сходства между оригиналом и двойником — в широком смысле этого слова — могут быть самого разного свойства. Такую «пару» могут составить случайные персонажи, наделенные некоторым внешним сходством, как Мешаев Первый и Второй в «Событии»: «...меня и брата играет один и тот же актер, но брата хорошо, а меня худо». Или это почти что тезки, но принадлежащие в сценическом мире к противоположным лагерям, как, например, грозный Барбашин, остающийся за сценой, и фарсовый Барбошин, нанятый его выслеживать. Бывают даже двойники, существующие только в виде собственного портрета: «...написал Баумгартена сразу в двух видах — почтенным старцем, как он того хотел, а на другом холсте, как хотел того я, — с лиловой мордой, с бронзовым брюхом, в грозовых облаках» (намек для проницательных на то, что в Трощейкине, за довольно неприглядным фасадом, который он демонстрирует большую часть времени, сокрыта определенная глубина). Может существовать и непохожий doppelganger, нежеланный попутчик: палач, который вместе со своей жертвой едет на тележке к эшафоту в «Дедушке» и который является зловещим прообразом гротескного мсье Пьера из «Приглашения на казнь», или подставное лицо, чье сходство с персонажем существует только в воображении последнего, как, например, в «Отчаянии». Феномен двойственности, изобретательно воплощенный в новые художественные формы, играет ведущую роль в других романах: в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», в незавершенном «Solus Rex» и его реинкарнации «Бледном пламени» и, разумеется, в «Аде», где целый мир обретает брата- близнеца. Нельзя не вспомнить тут и «Сцены из жизни двойного чудища» — фрагмент большого незаконченного произведения — и, разумеется, «Подлинник Лауры», где о Флоре говорится: «Изысканное строение ее костяка проникло в роман, образовав, по сути, скрытый костяк этого романа и походя послужив опорой еще для нескольких стихотворений»{133}.
Странствие как таковое и, в частности, научная экспедиция, а также то, что, в определенном смысле, является его антитезой — возвращение в Россию, — вот еще одно арпеджио, которое постоянно разыгрывается в драмах и других произведениях отца. Мечта о путешествиях не оставляла его с самого детства: приключения Филеаса Фогга были одной из его любимейших книг (как у героя «Защиты Лужина» в детстве). По иронии судьбы жизнь в изгнании вынудила его покрыть расстояния куда большие, чем преодолел по собственной воле герой Жюля Верна, и эти скитания часто давали пищу его воображению: вспомним эмигрантов из его романов и рассказов, которые трясутся в своих купе четвертого класса, или беднягу Пнина, который не знает, что сел не в тот поезд, или странствие Гумберта и Лолиты через всю Америку. Средства и атрибуты путешествий обладали для Набокова особой романтикой: примечательно, с какой приязнью описывает он в автобиографии и в романах роскошные поезда-экспрессы в пору их расцвета, огни проносящихся мимо городов, которые можно различить, приподняв кожаную шторку на окне спального вагона, чемоданы и несессеры. Примечательны и элегантные, аппетитные, тщательно выбранные дорожные вещи, которые пережили отца и хранятся в Монтрё.
Но еще больший смысл обретает в произведениях отца путешествие к определенной цели. Его всегда завораживала романтика экспедиций. Однажды, уже на склоне лет, он признался мне, что прожил удивительно счастливую жизнь, достиг всего, чего хотел, и осуществил практически все свои мечты. Однако два желания остались неутоленными, и оба связаны с путешествиями.
Первое — вернуться в Россию, где нет большевиков. Эта мысль, прошедшая через калейдоскоп его воображения, присутствует, помимо прочего, в «Подвиге» (Мартын, канувший во тьму Советского Союза), в «Посещении музея» (пока орфография не открывает герою, что его напоминающее кошмар блуждание по музейным залам было перемещением в пространстве, а не во времени, и он очутился в современной, советской России) и, разумеется, в «Человеке из СССР».
Загадочные поездки Кузнецова в Советский Союз не только образуют одну из центральных тем пьесы, они служат ключом ко всей ее атмосфере. Набоков создает иллюзию (так же, как несколько иным способом в случае с находящимся за сценой Барбашиным в «Событии»), что подлинное действие развивается где-то в другом месте. В самом общем смысле это так и есть: нам кажется, что взаимоотношения персонажей, вокруг которых строится действие пьесы, заслонены куда более значимыми событиями, развивающимися вне пределов сцены, театра, страны. Кузнецов жертвует своими чувствами, своей семейной жизнью в берлинском изгнании во имя опасной нелегальной деятельности в Советской России. Если же рассмотреть, как это воплощается в структуре пьесы, мы увидим, в двух действиях, удивительный контраст между тем, что происходит у нас на глазах, и куда более масштабными, но незримыми событиями, которые развиваются за пределами сцены (являясь при этом, однако, лишь фоном для сценического диалога): громкие аплодисменты, сопровождающие неслышную лекцию на невидимой кафедре; съемочная площадка, орущий мегафон, бесконечные дубли одного и того же эпизода — восстания — за пределами заваленной декорациями сцены.
Подобные контрасты странным образом напоминают финал «Кармен» (за сценой Эскамильо под восторженные крики зрителей убивает быка; на сцене, представляющей собой пустую площадь рядом с ареной, происходит последний, роковой диалог между Кармен и доном Хозе). Хотя «Кармен» была одной из немногих опер, которые отец любил, я не рискну предположить, что параллель эта является преднамеренной. Тем не менее общность драматического накала, который этот прием создает в обоих произведениях, весьма примечательна, а кроме того, невозможно в очередной раз не задуматься над тем, как мы воспринимаем, или как нам предлагают воспринимать, разные уровни иллюзии и реальности на новом их пересечении. То, что предположительно происходит или существует за пределами сцены, является, в простейшем понимании, такой же иллюзией, как то, что разыгрывается на подмостках. Нам прекрасно известно, что перед нами декорации, а не настоящая комната или настоящая площадь, так же как мы прекрасно знаем, что за бутафорской площадью нет никакого боя быков, никакого леса, идущего на Макбета, никакой амбразуры в стенах замка Сан-Анджело, из которой выбрасывается Тоска. Однако существует еще и промежуточная сценическая реальность: должен ли зритель считать вещи и события за сценой