и вновь застелилась кровать – другая, с медными шишечками; приоткрытый саквояж в зеленую клетку встал на кровати, а сюртук перебрался на плечи странника, взлохмаченного, в ночной сорочке без ворота; мы застали его в нерешительности, он размышляет, что ему вынуть из саквояжа (который уедет вперед почтовой каретой) и переложить в заплечный мешок (который он понесет на себе через горы к итальянской границе). Он ожидает, что теперь уже в любую минуту приятель его, Кандидатов, живописец, присоединится к нему для совместного путешествия, одной из беспечных прогулок, от которых романтиков не могла удержать даже мелкая августовская морось; в те неуютные времена дождило даже сильнее, сапоги его оставались еще мокры после десятимильного похода в ближнее казино. В позах изгнанников они стояли за дверью, а ноги он несколько раз обернул немецкой газетой, кстати сказать, по-немецки читал он с большею легкостью, нежели по-французски. Непонятно, главное, что ему делать с рукописями – упрятать в мешок, или отправить почтою в саквояже, – тут наброски писем, недоконченный рассказ в русской тетради с матерчатой обложкой, отрывки философской статьи в синей школьной тетрадке, купленной в Женеве, и разрозненные листы рудиментарного романа, предположительно названного 'Фауст в Москве'. Пока он сидит за дощатым сосновым столом, тем самым, на который Персонова девка плюхнула свою поместительную сумку, сквозь эту сумку, так сказать, проступает первая страница 'Фауста' с энергическими подчистками и неопрятными чернильными вставками, фиолетовыми, черными, лягушачьи-зелеными. Созерцание собственного почерка увлекает его; для него хаос на странице – это порядок, кляксы – картины, наброски на полях – крылья. И вместо того, чтобы заняться разбором бумаг, он откупоривает дорожную чернильницу и с пером в руке придвигается поближе к столу. Но в этот миг веселый грохот долетает от двери. Дверь растворяется и затворяется вновь.
Хью Персон проводил свою случайную девушку по длинной лестнице, а там и до ее излюбленного уличного угла, – тут они на долгие годы расстались. Он надеялся, что девушка продержит его до рассвета – и тем избавит от ночи в гостинице, где в каждом темном углу одиночества маячил призрак отца, – но уяснив, что он не прочь остаться, она неверно истолковала это желание, и грубо объявив, что слишком долго пришлось бы приводить в приличную форму столь жалкого исполнителя, выставила его. Впрочем, не дух отца, а духота помешала ему уснуть. Он широко распахнул оба окна; окна выходили на автостоянку, раскинувшуюся четырьмя этажами ниже; узкого мениска над головой не доставало для освещения крыш, уходящих вниз, к незримому озеру; свет гаража выхватывал из темноты ступени безлюдной лестницы, ведущей в мешанину теней; все казалось таким подавленным и далеким, что наш акрофобический Персон, почувствовал, как тяготение манит его, приглашая соединиться с ночью и с отцом. Множество раз он, голым мальчишкой, бродил во сне, но привычное окружение хранило его до поры, пока, наконец, не миновал этот чуждый недуг. Той ночью, на верхнем этаже чужого отеля, защитить его было нечему. Он затворил окна и до зари просидел в кресле.
7
В отрочестве, когда Хью страдал припадками сомнамбулизма, он по ночам, обнимая подушку, покидал свою комнату и плелся в нижний этаж. Он помнил, как пробуждался в самых странных местах – на ступеньках, ведущих в подвал, или в высоком гардеробе в прихожей, среди плащей и галош, и хотя мальчика не так уже и пугали эти босые блуждания, однако он, недовольный тем, что 'ведет себя, как привидение', упросил, чтобы его запирали в спальне. Правда, толку из этого не вышло, потому что он все равно выбирался в окно на наклонную крышу галереи, ведущей в школьные дортуары. В первый раз его пробудил холодок черепиц под ступнями, и он возвратился в свое темное логово, огибая стулья и прочие вещи скорее на слух, чем как-то еще. Старый и глупый доктор посоветовал родителям покрыть пол у постели мокрыми полотенцами и расставить в стратегических пунктах тазы с водой, – единственный результат операции свелся к тому, что, миновав в магическом сне все препятствия, он обнаружил себя дрожащим у подножия дымохода в обществе школьной кошки. Вскоре после этой вылазки призрачные припадки стали редеть, а к концу отрочества практически прекратились. Предпоследним их отголоском стала странная история со столиком у кровати. Хью уже учился в колледже и жил с однокашником, Джеком Муром (не родственником), в двух комнатах только что выстроенного Снайдер-Холла. Джека, утомленного целодневной зубрежкой, пробудил среди ночи треск, долетавший из спальни-гостиной. Он отправился на разведку. Спящему Хью примерещилось, будто трехногий столик, стоявший рядом с кроватью (и утянутый из-под телефона в прихожей), сам собой исполняет яростный воинственный танец, – нечто подобное он уже видел однажды на 'сеансе', когда у приблудного духа (Наполеона) спросили, не скучает ли он по весенним закатам Святой Елены. Джек Мур увидел, как Хью, перевесясь за край кушетки, обхватил столик руками и корежит безобидную вещь в смехотворных потугах прекратить ее несуществующее движение. Книги, пепельница, будильник, коробочка таблеток от кашля – все разлетелось по полу, а терзаемое дерево трещало и крякало в дурацких объятиях. Джек Мур разнял драчунов. Хью, не проснувшись, молча поворотился на бок.
8
За те десять лет, которым полагалось пройти между первым и вторым приездами Хью Персона в Швейцарию, он зарабатывал на жизнь различными скучными способами, что выпадают на долю множеству блестящих молодых людей, не наделенных ни особым даром, ни честолюбием, и привычно отдающих лишь часть ума выполнению пустых, а то и шарлатанских обязанностей. Что они делают с другой, гораздо обширнейшей частью, где и как поживают подлинные их причуды и чувства, это не то чтобы тайна, – какие уж тайны теперь, – но может повлечь за собой откровения и осложнения, слишком печальные, слишком пугающие, чтобы сходиться с ними лицом к лицу. Лишь знатоки и знатокам на потребу вправе исследовать скорби сознания. Он обладал способностью перемножать в уме восьмизначные числа – и утратил ее за несколько сереньких, убывающих ночей в больнице, куда попал в двадцать пять лет с вирусным заражением. Он опубликовал в университетском журнале стихотворение, длинное и бессвязное, с многообещающим началом:
Ему принадлежит письмо в лондонскую '
'Анакреон скончался восьмидесяти пяти лет от роду, задушенный 'винным скелетом' (как выразился иной иониец), а шахматисту Алехину цыганка напророчила, что его убьет в Испании мертвый бык.'
Семь послеуниверситетских лет он состоял в секретарях и анонимных помощниках у знаменитого проходимца, ныне покойного символиста Атмана, и именно на нем лежит ответственность за сноски подобные этой:
'Кромлех (ассоциируемый с млеком, молоком и молоками) очевидно представляет собой символ Великой Матери, столь же явственно, как менгир ('
Еще один срок он отбыл, торгуя канцелярскими принадлежностями, и пущенная им в продажу