каштановые кудри над листками, почти пробитыми люто лиловыми буковками, покрывавшими их без какого- либо подобья полей. В те дни я наивно противился любым переводам, частью оттого, что сам пытался переложить на собственный мой английский два или три первых моих сочинения и ощутил в итоге болезненное отвращение – вместе с безумной мигренью. Ирис, с кулачком у щеки и с глазами, в истомленном недоумении бегущими по строкам, подняла на меня взор – несколько отупелый, но с проблеском юмора, не покидавшего ее и в самых нелепых и томительных обстоятельствах. Я заметил дурацкий промах в первой строке, младенческое гугуканье во второй и, не затрудняясь дальнейшим чтением, все разодрал, – что не вызвало в моей неудачливой душечке никакого отклика, только безропотный вздох.
Дабы возместить себе недоступность моих писаний, она решила сама стать писательницей. С середины двадцатых годов и до конца своей краткой, зряшной, необаятельной жизни моя Ирис сочиняла детективный роман в двух, трех, четырех последовательных вариантах, в которых интрига, лица, обстановка, словом, все непрестанно менялось в помрачительных вспышках отчаянных вымарок – все, за исключеньем имен (из коих я ни одного не запомнил).
У нее не только напрочь отсутствовал литературный талант, ей не доставало и сноровки, чтобы подделаться под малую толику одаренных авторов из числа процветавших, но эфемерных поставщиков “детективного чтива”, которое она поглощала с неразборчивым жаром образцового узника. Но как же тогда моя Ирис узнавала, что ей переменить, что выкинуть? Какой гениальный инстинкт велел ей уничтожить целую груду черновиков в канун, да, в сущности, в самый канун ее внезапной кончины? Только одно и могла представить себе эта странная женщина (причем с пугающей ясностью) – алую бумажную обложку идеального итогового издания, с которой волосатый кулак злодея тыкал пистолетообразной зажигалкой в читателя, коему, разумеется, не полагалось догадываться, пока не перемрут все персонажи, что это и впрямь пистолет.
Позвольте мне привести наугад несколько вещих мгновений, до времени ловко замаскированных, незримых в узорах семи зим.
В минуту затишья на великолепном концерте (мы не сумели купить на него смежных мест) я заметил, как Ирис радушно раскланивается с тускловолосой и тонкогубой дамой; я ее точно где-то встречал и очень недавно, но сама незначительность ее облика не позволяла уловить смутного воспоминания, а Ирис я так о ней и не спросил. Ей предстояло стать последней наставницей моей жены.
Всякий автор при выходе первой книги верует, что те, кто ее похвалил, – суть его личные друзья или безликие, но благородные радетели, на хулу же способны лишь завистливый прощелыга да пустое ничтожество. Без сомнения, мог бы и я впасть в подобное заблуждение по части разборов “Тамары” в периодических русскоязычных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и иных городов, но я к тому времени уже погрузился во второй мой роман – “Пешка берет королеву”, а первый в моем сознании ссохся до щепотки разноцветного праха.
Издатель “Patria”[34], эмигрантского ежемесячника, в котором стала выпусками печататься “Пешка”, пригласил “Ириду Осиповну” и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом единственно потому, что то был один из немногих салонов, до посещенья которых снисходила моя несходчивость. Ирис помогала приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких, одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также одного крупного критика (Демьяна Базилевского) и девяти маленьких, включая неподражаемого “Простакова-Скотинина”, прозванного так его архисупостатом Христофором Боярским.
Крупного поэта, Бориса Морозова, похожего на дружелюбного медведя, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он ответил: “Ничево”, и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю о новом председателе Союза русских писателей-эмигрантов в Германии. Дама, сидевшая рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного разговора между Пешкой и Королевой – насчет мужа, – неужели они и вправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я ответил, что вправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет жить вечно в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков, рассыпаемых будущими комментаторами. Я также слышал – слух у меня почти под стать зрению – обрывки общего разговора, например, пояснительный шепот из-под руки: “Она англичанка” – за пять стульев от меня.
Все эти пустяки навряд ли стоили б записи, когда бы они не служили привычным фоном для всякой подобной сходки изгнанников, по которой там и сям, среди пересудов и цеховой болтовни, просверкивала некая вешка – строчка Тютчева или Блока, приводимая походя, с привычной набожностью, – вечно сущей, неведомой иным высоты искусства, украшавшего печальные жизни внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью, славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным пресс-папье, которого мы никак не отыщем. Вот чего была лишена моя Ирис.
Но возвратимся к пустякам: помню, я попотчевал общество одним из прочетов, замеченных мной в “переводе” “Тамары”. Предложение “виднелось несколько барок” превратилось в “la vue etait assez baroque”[35]. Выдающийся критик Базилевский пожилой, коренастый блондин в мятом коричневом костюме, заколыхался в утробном весельи, – но радостное выражение вскоре сменилось подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня, хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода. Помню, я ответил, что если на то пошло, я мог бы с тем же успехом выдумать и его самого.
Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась, что ей никак не удается замутить стакан чаю с одной только ложки поднадоевшего малинового варенья. Я сказал, что готов примириться с ее умышленной отчужденностью, но умоляю оставить привычку объявлять a la ronde[36]: “Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится звук русской речи”.
— Я собираюсь искупить мою вину, – весело ответила Ирис. – Просто я никак не могла найти хорошего учителя, – всегда считала, что только ты и годишься, но ты же меня учить отказывался: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему родные, теперь все сойдется одно к одному. Я про Надю Старову. Собственно, она сама мне и предложила.
Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова (имя значения не имеет), служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе “Белого Креста”. Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы вместе тащили гроб старого графа, чьим незаконным отпрыском или “усыновленным племянником” (что бы это ни значило) он, как сказывали, был. Темноглазый, смуглый мужчина, года на три-четыре старший меня; мне он показался довольно красивым – на раздумчивый, хмурый манер. Полученное в гражданскую войну ранение в голову наградило его ужасающим тиком, от которого все лицо через неравные промежутки вдруг искажалось, как если б незримая рука сминала бумажный пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чем-то неуловимо квакерским в облике, невесть для какой причины, конечно медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же он своих “фейерверков” не сознавал, если только не случалось ему увидеть их в зеркале. Он обладал мрачноватым юмором, замечательно красивыми руками и бархатным баритоном.
Теперь-то я понял, что тогда, в концерте, Ирис как раз с Надеждой Старовой и беседовала. Не могу точно сказать, когда начались уроки, или насколько хватило этой блажи – на месяц, самое большее на два. Происходили они либо у госпожи Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем, почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку “Бурая Слива”. Другое дело, – Ирис не знала, что я ни за что не решился б вызванивать ее, потому что не окажись она в названном ею месте, я пережил бы минуты мучений, для меня непосильных.
Где-то под Рождество 1929-го года она мимоходом сказала мне, что уроки давным-давно прекратились: госпожа Старова уехала в Англию и, по слухам, к мужу возвращаться не собиралась. Видать, лейтенант был изрядный повеса.