гостиную пожилой четы, обитающей этажом ниже.
Как бы там ни было, представление закончилось. Вы помогаете вашей девушке надеть пальто и присоединяетесь к медленно ползущему в направлении выхода потоку вам подобных. Запасные выходы распахиваются в неожиданные боковые приделы ночи, втягивая ближние к ним ручейки. Если вы, подобно мне, предпочитаете для простоты ориентирования выходить в те же двери, какими вошли, вы скоро снова минуете афиши, что показались такими притягательными часа два назад. Русский кавалерист в полупольском мундире, склоняется с поло-пони, чтобы сгрести красотку в красных сапожках и каракулевой папахе, из-под которой выбиваются черные локоны. Триумфальная Арка трется плечом о Кремль с тусклыми его куполами. Сверкая моноклем, агент Иностранной Державы вручает генералу Голубкову связку секретных бумаг… Скорее, дети, выйдем отсюда в трезвую темноту, в шаркающую безмятежность привычных панелей, в прочный мир, полный хороших веснушчатых мальчиков и духа товарищества. Здравствуй, реальность! Как освежает вещественная сигарета после всех этих вздорных волнений! Видишь, и тот тощий, подтянутый человечек тоже раскурил свою «Lookee», постучав ею о старенький кожаный портсигар.
Перевод с английского С. Ильина.
2. Как-то раз в Алеппо…
Дорогой В. Среди прочего это письмо должно сообщить вам, что я, наконец, здесь, в стране, куда вели столь многие закаты. Одним из первых, кого я здесь встретил, оказался наш добрый старый Глеб Александрович Гекко, угрюмо пересекавший Колумбус-авеню в поисках petit cafe du coin,[6] которого ни один из нас троих никогда уж больше не посетит. Он, похоже, считает, что так ли, этак ли, а вы изменили нашей отечественной словесности, он сообщил мне ваш адрес, неодобрительно покачав седой головой, как бы давая понять, что получить весточку от меня — это радость, которой вы не заслуживаете.
У меня есть сюжет для вас. Что напоминает мне — то есть сама эта фраза напоминает мне — о днях, когда мы писали наши первые, булькающие, словно парное молоко, вирши, и все вокруг — роза, лужа, светящееся окно, — кричало нам: «Мы рифмы!», как, верно, кричало оно когда-то Ченстону и Калмбруду: «I'm a rhyme!». Да, мы живем в удобнейшей вселенной. Мы играем, мы умираем — ig-rhyme, umi-rhyme. И гулкие души русских глаголов ссужают смыслом бурные жесты деревьев или какую-нибудь брошенную газету, скользящую и застывающую, и шаркающую снова, бесплодно хлопоча, бескрыло подскакивая вдоль бесконечной, выметенной ветром набережной. Впрочем, именно теперь я не поэт. Я обращаюсь к вам, как та плаксивая дама у Чехова, снедаемая желанием быть описанной.
Я женился — позвольте прикинуть — через месяц, что ли, после вашего отъезда из Франции и за несколько недель до того, как миролюбивые немцы с ревом вломились в Париж. И хоть я могу предъявить документальные доказательства моего брака, я ныне положительно уверен, что жена моя никогда не существовала. Ее имя может быть вам известным из какого-то иного источника, но все равно: это имя иллюзии. Я потому и способен говорить о ней с такой отрешенностью, как если б я был персонажем рассказа (одного из ваших рассказов, говоря точнее).
То была любовь скорее с первого прикосновения, чем с первого взгляда, ибо я и раньше несколько раз встречал ее, не испытывая никаких особенных чувств: но однажды ночью я провожал ее домой и какой-то сказанный ею забавный пустяк заставил меня со смехом склониться и легко поцеловать ее волосы, — что говорить, всем нам знаком тот слепящий удар, который получаешь, подбирая простую куколку с пола тщательно заброшенного дома: сам солдат ничего не слышит, он ощущает лишь экстатическое беззвучие и безграничное расширение того, что было во всю его жизнь игольчатой точкой света в темном центре его существа. Собственно, причина, по которой мы мыслим смерть в небесных понятиях, в том-то и состоит, что видимая нами твердь, особенно ночью (над нашим угасшим Парижем с сухопарыми арками бульвара Эксельманс и непрестанным альпийским плеском безлюдных его писсуаров), есть наиболее точный и вечный символ того огромного безмолвного взрыва.
Но я никак не могу ее разглядеть. Она остается туманной, как лучшее из моих стихотворений — то, столь жестоко осмеянное вами в «Литературных Записках». Пытаясь представить ее, я вынужден цепляться рассудком за крохотную бурую родинку на ее пушистом предплечье, — как в непонятном предложении сосредоточиваешься на знаке препинания. Может быть, если б она почаще прибегала к гриму или прибегала к нему с пущим постоянством, я смог бы теперь увидеть ее лицо или хотя бы нежные поперечные борозды сухих, жарко румяных губ; но ничего не выходит, хоть я все еще ощущаю порой их уклончивое касание, словно чувства играют со мною в жмурки, в том всхлипывающем сне, где мы с ней неуклюже цепляемся друг за дружку посреди надрывающего сердце тумана, и я не различаю цвета ее глаз из-за пустого сияния слез, переполнивших их и утопивших райки.
Она была много моложе меня, — не как Натали дивных плеч и длинных серег в сравненье со смуглым Пушкиным, — но все-таки и у нас имелся зазор, достаточный для той обратной романтики, что находит отраду в подражании судьбе неповторимого гения (до ревности, до грязи, до острой боли, с которой видишь, как миндалевые глаза за павлиньими перьями веера обращаются к ее белокурому Кассио), — раз уж не получается подражать его стихам. Правда, мои ей нравились, вряд ли она раззевалась бы, как делала та, другая, всякий раз что стихотворению мужа случалось превзойти длиною сонет. И если она для меня осталась фантомом, то, верно, и я тем же был для нее: думаю, ее привлекли лишь потемки моей поэзии; а там она продрала в завесе дыру и увидела неприятное лицо чужака.
Как вам известно, уже в течение долгого времени я собирался последовать примеру вашего счастливого бегства. Она описала мне своего дядю, жившего, по ее словам, в Нью-Йорке: он преподавал в колледже на юге верховую езду и в конце концов женился на богатой американке; у них была дочка, глухорожденная. Она говорила, что давным-давно потеряла их адрес, но несколько дней погодя адрес чудесным образом нашелся, и мы написали драматическое письмо, на которое так и не дождались ответа. Да это было не так уж и важно, поскольку я тем временем получил солидный аффидевит от профессора Ломченко из Чикаго; однако, совсем еще немногое успели мы сделать для обзаведения нужными бумагами, как началось вторжение, а между тем я предвидел, что если мы застрянем в Париже, то раньше ли, позже, но какой-нибудь участливый соотечественник укажет заинтересованной стороне несколько мест в одной моей книге, где я говорю, что Германия, при всех ее черных грехах, все же обречена навек остаться всесветным посмешищем.
Так начался наш злополучный медовый месяц. Сдавленные и сотрясаемые в гуще апокалиптического исхода, ожидающие поездов, которые безо всякого расписания шли неизвестно куда, бредущие сквозь затхлые декорации абстрактных городов, живущие в вечных сумерках физического изнурения, мы бежали; и чем дальше мы убегали, тем ясней становилось, что понукает нас нечто большее, чем дуролом в сапогах и пряжках, оснащенный набором по-разному приводимого в движение хлама — нечто иное, чего он был только символом, нечто чудовищное и неуяснимое, безвременная и безликая масса незапамятного ужаса, который и здесь, в зеленой пустоте Центрального Парка, еще наваливается на меня со спины.
О, она сносила все достаточно стойко, — со своего рода изумленным весельем. Впрочем, однажды, ни с того ни с сего она принялась вдруг рыдать посреди соболезнующего вагона.
— Собака, — говорила она, — мы бросили собаку. Я не могу забыть несчастной собаки.
Неподдельность ее горя поразила меня, потому что собаки у нас не было.
— Я знаю, — сказала она, — но я попыталась представить, что мы все же купили того сеттера. Только подумай, как бы он теперь скулил за запертой дверью.
И о покупке сеттера никогда разговоров никаких не велось.
И еще не хотелось бы мне позабыть кусок большой дороги и семью беженцев (две женщины, ребенок), у которой умер в пути старик отец или дед. На небе в беспорядке толпились черного и телесного цвета тучи, уродливый солнечный луч бил из-за шапки холма, а покойник лежал на спине под рыжим