начале I акта: Барбашин вышел из тюрьмы. Эта нота уже не снижается до последнего занавеса. Большой актер может найти вариации, которые сделают интересной даже медвежью болезнь. Актеру среднему остается только на этой высокой ноте визжать на протяжении трех актов. Чтобы ему и публике отдохнуть, Сирин, как в 'Рабынях веселья', ввел дивертисмент. В этом дивертисменте можно не только читать сказки, но и петь под гитары и даже пройтись в танце. Сирин сделал это под гоголевских свиных рыл»
Л.Львов подытожил:
«Такой пьесе трудно дойти 'до нутра' нашего рядового зрителя — обывателя, приходящего в театр за совсем другого рода переживаниями, чем те парадоксы, которые преподносит автор 'События'»
О том же писала впоследствии Н. Берберова:
«Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара, а Набоков давал ей 'Событие'…»
Но, очевидно, в театр приходили не только каламбурные «рядовые зрители» и любители МХТ-кого натурализма: после второго представления «События» «Последние новости» напечатали «Письмо в редакцию» за подписью «Зритель из XIV аррондисмана» (10 марта 1938 г.). Процитированное письмо В. Зензинова Набокову позволяет установить, что послано это письмо в редакцию было «по инициативе 'четырех зрителей из Медона'», т. е., по-видимому, друзьями Набокова (о чем свидетельствует знание текста пьесы, к тому времени еще не опубликованного):
В день второго спектакля, утром, появился в «Последних новостях» критический отзыв о представлении, и шел я в театр предубежденный. Если «осудили», да еще такого хорошего писателя, значит, правда — дело плохо! <…> Я был приятно поражен <…>.
После первого акта — в публике недоумение: «Почему же говорили, что это плохо?.. Да нет, это совсем хорошо!»
Первый акт смотрели с неослабным интересом. Мастерские диалоги, отличная постановка, превосходное исполнение. Что за притча!.. После второго акта стало понятно, почему зрители разделились на два лагеря: замысел автора и его выполнение не могли не вызвать спора.
Феноменальная трусость Трощейкина доводит его, а вслед за ним и жену, до кошмара, до полубредовых видений. Сквозь призму переживаемого героями страха, в карикатурно преувеличенном виде, с обычными чертами их характеров, но доведенными до чудовищно-нелепых размеров, представлены гости. Это было очень хорошо сделано, ловко сыграно и вызывало взрывы хохота в публике. Разумеется, не все в зрительном зале освоились с внезапным переходом, и не всё звучало убедительно. Почему у любовника Любы вдруг выросли длинные, как иглы, усы и в петлице появился какой-то невероятный цветок, величиной с тарелку, а ведет он себя точно так, как в первом акте<?>. Почему, когда свет слабеет на сцене, а бред Трощейкина достигает пароксизма, появляется, как Мефистофель, страшная фигура Щели, и испуганный художник, показывая на гостей в полутьме, говорит: «Мы здесь одни. Эти рожи я сам намалевал»? По пьесе, кажется, тут, правда, опускается посреди сцены занавес с намалеванными рожами… По техническим условиям, наш театр сделать этого, очевидно, не мог.
От таких причин, по-моему, и возникли некоторые недоразумения, помешавшие части публики освоиться с замыслом автора. Возможно, что и замысел третьего акта стал бы яснее, если бы развязка его — заключительные слова Мешаева — говорились несколько иначе и В. Чернявский не ограничил бы свою роль только «бытовыми тонами». Ведь в третьем акте смешение действительности с бредом продолжается…
Затем выступил постановщик пьесы Ю. Анненков, дав интервью «Последним новостям», отчасти разъяснительного свойства:
Я считаю, что за последние годы в русской литературе «Событие» является первой пьесой, написанной в плане большого искусства <…> Русские писатели разучились писать незлободневно для театра. Сирин пробил брешь. Его пьеса, при замене собственных имен, может быть играна в любой стране и на любом языке с равным успехом. Если говорить о родственных связях «События», то здесь яснее всего чувствуется гоголевская линия. Однако еще заметнее родство «События» с гравюрами Хогарта.
<…> «Событие» написано на редкость живым, типичным языком <…> нашей теперешней, подпорченной, бесстильной, разорванной речью. Эта особенность «События» устраняет обычную условность театральной пьесы и делает ее исключительно жизненной, правдивой. Жизненная правдивость «События» подчеркивается еще тем, что драма тесно переплетена с комедией, реальность — с фантастикой. Последнее обстоятельство особенно существенно, так как, на мой взгляд, нет ничего более условного, чем так называемые «натуралистические пьесы»
Вскоре появилась заметка режиссера и театрального критика Ю. Сазоновой, предложившей рассматривать «Событие» как «попытку создания нового сценического жанра»: «Попытки в таком роде уже делались на французской сцене молодыми авторами, бравшими тему одиночества и стремившимися передать в сценическом плане не внешние, а внутренние события, — писала она, — но до сих пор полностью осуществить такой замысел не удавалось. Характер творчества Сирина помог ему сделать такую попытку» (Ю. Сазонова. В русском театре // Последние новости. 1938. 19 марта).
Нью-Йоркская постановка «События» не имела такого успеха, как парижская, и о ней почти не писали, зато в защиту своей пьесы впервые выступил Набоков, задетый рецензией, напечатанной в одной из самых уважаемых русских газет в США. Автор ее прямо писал, что «во втором отделении Сирин сводит счеты с писателем, явно принадлежащим к нашей эмиграции и всем нам известным. Шарж, надо отдать справедливость, удался блестяще. <…> Г. Далматов в роли писателя Петра Николаевича <…> понял, кого Сирин имел в виду…» (М Железное. «Событие» В. В. Сирина // Новое русское слово. 1941. 6 апр.). Набоков немедленно отправил редактору газеты следующее письмо:
Милостивый Государь Господин Редактор, Сообразно с добрым обычаем русской печати покорнейше прошу Вас поместить следующее:
«Сирин, — замечает г. Железнов по поводу моего «События»… — сводит счеты с писателем… всем нам известным. <…>
Слова эти не только неприличны, но и бессмысленны. Тень смысла была бы в них, если бы они относились к постановке «События» в Париже, где режиссер, безо всякого моего намерения и ведома, придал такой поворот 'Петру Николаевичу', что парижский зритель усмотрел в нем повадку действительного лица; но здесь, в Нью-Йорке ничто в отличной игре Далматова не намекало и не могло намекать на мимическую связь с каким-либо прототипом. В чем же дело? Что именно «понял» Далматов — или, вернее, что «понял» за меня и за него рецензент? С кем и какие 'свожу счеты', по легкому выражению г-на Железнова? Оглашая мое недоумение, я лишь пытаюсь пресечь полет предположений столь же загадочных, сколь и вздорных. При этом борюсь с заманчивой мыслью, что М. Железнов — попросту один из моих беспечных персонажей и жительствует в том самом городке, где происходит мой фарс.
Примите уверение в совершенном моем уважении»