свежесть лазоревого озера. Для Брука мир — водная глубь, “зыбкая, изменчивая, дымчатая, в которой колеблющиеся тени вздуваются и зияют таинственно… Странная нежность глубины смягчает потонувшие в ней краски, раздробляет черный цвет на его составные оттенки, подобно тому как смерть расчленяет жизнь. Вот алый сумрак, таящийся в сердцах роз, вот синий лоск мертвых беззвездных небес, вот золотистость, лежащая за глазами, вот та неведомая, безымянная, слепая белизна, которая является основным пламенем ночи, вот тускло-лиловая окраска, вот матовая зелень, — тысячи тысяч оттенков, цветущих между тьмой и тьмой”. И все краски эти дышут, движутся, образуют чешуйчатые существа, которых мы зовем рыбками; и вот, в тонко-жутких стихах поэт передает весь трепет жизни их.
В этих стихах, в этой дрожащей капле воды, отражена сущность всех земных религий. И Брук сам — “грезящая рыба”, когда, заброшенный на тропический остров, он обещает своей гавайской возлюбленной совершенства заоблачного края, “где живут Бессмертные, — благие, прекрасные, истинные, — те Подлинники, с которых мы — земные, глупые, скомканные снимки. Там — Лик, а мы здесь только призраки его. Там — верная беззакатная Звезда и Цветок, бледную тень которого любим мы на земле. Там нет ни единой слезы, а есть только Скорбь. Нет движущихся ног, а есть Пляска. Все песни исчезнут в одной Песне. Вместо любовников будет Любовь…” Но тут, спохватившись, поэт восклицает: “Как же мы будем плести наши любимые венки, если там нет ни голов, ни цветов? Господи, как мы станем жалеть о пальмах, о солнце, о юге. И уж больше, кажется, не будет поцелуев, ибо все уста сольются в единые Уста… Внемли зову луны и шепчущим благоуханьям, которые блуждают вдоль теплой лагуны. Поспеши, положив руку в руку человеческую, сквозь сумрак цветущей тропы к белой полосе песка и в мягкой ласке воды смой пыль мудрованья. И до зари, под сияющей луной, нагоняй в беззвучно-глубокой воде чье-то мерцающее тело и теневые волосы, а то предавайся волне полудремотно. Ныряй, изгибайся, выплывай, выглядывай из цветов, смейся, призывай — пока уста наши еще не поблекли, пока у нас на лицах не стерлась печать нашего „я”…”
Ни один поэт так часто, с такой мучительной и творческой зоркостью не вглядывался в сумрак потусторонности. Пытаясь ее вообразить, он переходит от одного представления к другому с лихорадочной торопливостью человека, который ищет спички в темной комнате, пока кто-то грозно стучится в дверь. То кажется ему, что он, умерев, проснется “на широкой, белесой, сырой равнине, придавленной странными, безглазыми небесами” и увидит себя “точкой неподвижного ужаса… мухой, прилипшей к серой, потной шее мертвеца”, — то предчувствует он безмерное блаженство. Предчувствие это жарче всего бьется в стихотворении “Прах”.
Вот оно в русском переводе: