Кэннингхэм вздохнул.
— Вы знали Гиппиуса?
— Никодима Васильевича, сценариста?
— Нет, видимо, его отца — Василия Гиппиуса, профессора литературы.
— Я учился по его книгам, но лично не знал. Он ленинградец, умер в блокаду.
— Да, да! — кивнул Кэннингхэм. — Меня интересует, был ли он другом Блока?
— По-моему, его брат Владимир дружил с Блоком. Но и он, конечно, хорошо знал Блока. Может, и дружил.
— О'кэй! — сказал Кэннингхэм и широким жестом протянул мне руку. — Развлекайтесь, виски хватит.
— А вы?
— Мне рано вставать.
— Фу, какая досада! Столько не виделись!
— У него завтра лекция в Балтиморе, — вмешался Уилкинс. — Джек — фанатик труда!
Мы остались одни. Уилкинс наполнил стаканы.
— Хорошая семья, — сказал он.
— Замечательная!
— А девчонка как похорошела!
— Будь здоров!
— А Эдди — заправский поэт!
— Конец света! — сказал я. — Ты небось тоже хочешь спать?
— По правде говоря, да, — засмеялся Уилкинс. — Завтра у нас обширнейшая программа!
— Как нам добраться до гостиницы?
— Ты с ума сошел!.. Я отвезу вас.
И мы поехали к нашему отелю напротив знаменитого Мэдисон-гарден, по ночному Нью-Йорку, по странному Нью-Йорку, какого не помнят старожилы: в грязном снеге, в черных сугробах, и самые рослые сугробы были занесенными машинами — их и не пробовали откапывать; по Нью-Йорку, заваленному картонками, ящиками и жестяными урнами, через край набитыми всякой дрянью — мусоровозы не справлялись из-за снежных заносов; по ущельям улиц, в полыханье огней центра, как в лесной пожар, к золотому котлу Мэдисон-гарден…
Утром нас разбудил звонок, мой напарник снял трубку.
— Алло!.. Нет, это его сосед. А-а!.. С добрым утром. Гуд морнинг! Отлично выспались. А вы?.. Какой молодец! Нет, мы только-только проснулись. Даю, даю!..
— Это Уилкинс, — сказал он, прикрывая рукой трубку. — Мировой парень!
— Номер один! — горячо поддержал я.
— А какая точность — сказал в десять и — ровно в десять, ноль-ноль!
— Дивный парень!
— Таких поискать! — в голосе его прозвучала смутная укоризна.
Может, никакой укоризны и не было, но мне чего-то почудилось, и я запротестовал: подумаешь, подвиг! За язык его никто не тянул, а раз обещал, так выполняй, если ты мужчина. Когда Уилкинс гостил в Москве…
— Не лезьте в бутылку, — прервал мой напарник. — Уточните лучше сегодняшнюю программу.
Я взял трубку, голос Уилкинса звучал из такой дали, что поначалу я не мог разобрать ни слова.
— Откуда ты? — кричу. — Почему так далеко?
— А я — из дома!
— Как, разве ты не остался у Кэннингхэмов?
— Да нет, из дома!
— Ничего не понимаю!.. Когда приедешь?
— Жена заболела.
— Что с ней?
— Простудилась. Ничего страшного. У нас тут снежные заносы и гололедица.
— Ну?! А у нас не было снега.
— А у нас завалы.
— Когда же тебя ждать?
— У жены день рождения! — закричал он восторженно.
Неужели, думаю, к нему придется ехать? А как же ночной Нью-Йорк?..
— Поздравь жену! — кричу. — От нас обоих!
— Спасибо! — кричит. — Мы бы вас пригласили, да не на чем добраться!
— Да и больную зачем тревожить? А тут еще завалы!..
— И гололедица! — подхватил он. — Знаешь что, мы увидимся в Москве!
И хотя это прозвучало прямо-таки самозабвенным дружелюбием, я не нашел в себе ответного чувства.
— Сомневаюсь, — сказал я и бросил трубку…
И все же был у нас и музей Гугенгейма, верх архитектурного изящества и осмысленности, с великолепной экспозицией Кандинского, которую осматриваешь, спускаясь по спирали широченной, пологой лестницы, и только что осмотренные картины вновь возникают у тебя за спиной, когда ты переходишь в следующий виток лестницы; и был настоящий домашний обед с традиционными американскими блюдами, и театрик на Бродвее с вакхическим представлением, и квартал хиппи, и непременный сэндвич с горячей сосиской, густо смазанной сладковатой горчицей, с жареным картофелем и маринованными овощами, вкуснейший сэндвич в окружении волосатых и бородатых, грязных и веселых, подлинных, а не плюшевых хиппи, бледных цветов эпохи, и знаменитое кафе, где в уголку сиживали Жаклин и Роберт Кеннеди, — Онасис недавно хотел купить это кафе за миллион долларов, но владелец отказался продать, мотивируя тем, что ему будет скучно по вечерам, — словом, было все, что душе угодно, и всем этим мы обязаны временному нью-йоркскому жителю Герману Лисичкину, спецкору одной из наших газет.
В маленьком, переполненном кафе, где столики, со всем, находящимся на них, то и дело вздрагивали, задеваемые проносящимися мимо официантами с задранными к потолку подносами, подвыпившими, нетвердо ступающими мужчинами и вихлястыми молодыми женщинами, я рассказал земляку о своих злоключениях. И вот что он сказал:
— Тебе не на что жаловаться. Он повел вас в русскую чайную… А что же тут такого? Вы разбудили в нем тоску по России, он и не подумал, что вас интересует кулёр-локаль…
— Ты-то вот подумал?
— Но я не американец, — резонно возразил он. — И не обо мне речь. Уилкинс с удовольствием провел с вами вечер, но то ли перебрал по части виски, то ли просто устал, то ли по жене соскучился, откуда мы знаем, и так же внутренне честно подорвал домой.
— А зачем он врал по телефону, зачем накручивал столько недостоверных причин?
— Ну, может, от смущения. А может, хотел, чтобы ты сам выбрал наиболее убедительную… Ты вел себя иначе, когда он был в Москве, но это твое личное дело. С его точки зрения, он тоже был очень мил с тобой.
— И Кэннингхэм — мил?
— Не, нет! Кэннингхэм — совсем другой коленкор! Это прагматик до мозга костей. Он всесветный бродяга, и ему необходимо иметь всюду какие-то зацепки. Для чего?.. Ну, хотя бы ради удобства, чтоб было к кому пойти, провести вечер, пообедать, поужинать, особенно когда он путешествует с семьей. И потом, ты же знаешь, — помимо статей и обзоров, он пишет художественную прозу, ему хочется знать интимный быт чужой семьи, то, что обычно остается скрытым и от туристов, и от газетчиков. Наконец, он любит многозначительно намекнуть, что свои сведения черпает из особого источника, недоступного остальной пишущей братии. Он пускает пыль в глаза и своим хозяевам, и своим читателям, будто повсеместно располагает важными связями, всюду вхож, пользуется всесветным доверием и потому информирован