лбах колечки волос. Еще дети, лишь томимые влечением, но не ведающие сути своего естества, бычки накрывали друг друга и недоуменно рушились с глухим стуком передних копытец на шоссе и, толкаясь боками, сшибаясь короткими рожками, влеклись дальше. А позади шла старая, большая, сорочьей расцветки корова с иссякшим выменем и катилась войлочная груда овец, сцепленных, как ком репейников. Мощно, сильно, широко двигалось в смерть большое стадо…
Щедрым, пиршественным изобилием встретила нас Грузия…
Мне еще в Москве вдолбили: нельзя быть в Тбилиси и не зайти в хашную. Но оказалось, что хашные открываются в шестом часу утра, а к семи иссякает то бледно-серебристое освежающее чудо, которому хашные обязаны своим названием. Убедившись, что радостная, напряженная суета наших тбилисских дней, наполненных встречами, гостеприимством старых и новых знакомых, беготней по крутым улочкам старого города и поездками по окрестностям, не позволяет нам укоротить ночь, мы с женой решили совсем не ложиться спать и прийти к самому открытию хашной. Двое наших тбилисских друзей добровольно разделили с нами пытку бессонья.
Мы до одури петляли улицами Авлабара, бродили по набережной Куры, восхищаясь грозной высотой Метехи, выхватившей из неба косяк звезд, карабкались по булыжным кручам и опускались в нестрашные пропасти старого города, полные сна и покоя; мы заходили в пекарню, где старик-хабази, похожий на дервиша, не утруждая себя ни прощанием с близкими, ни изъявлением последней воли, нырял в адову печь — тонэ, расшлепывая по ее раскаленным стенам комки теста. И в этом непрестанном ночном кружении я окончательно утратил то маленькое знание города, которое успел приобрести за минувшие дни.
Кура первая откликнулась на зарю, приняв на свое чистое, бледное тело брызги раздавленного граната, затем порозовели белые голуби в небе над Метехи. Но лица томившихся возле запертой хашной любителей освежающего блюда еще были во власти ночи: будто обдутые пеплом по тусклой желтизне, изглоданные страстным нетерпением и ожиданием чуда. Лишь полный веселый милиционер, гонявший с места на место очередь, по-овечьи суетливую и покорную, был розов и прекрасен, как голубь.
Что за люди сгрудились перед хашной? Да самые разные. И труженики и бездельники; и те, кому садиться за баранку тяжелого грузовика на долгую шоферскую смену, становиться к станкам, работать иглой, шилом, малярной кистью, мастерком, киркой и лопатой, и те, кому праздно носить бесцельную тяжесть рук в длинном, не для них родившемся дне…
К пяти часам, когда зеленые верхушки платанов окунулись в первую, робкую голубизну неба и занавески на окнах хашной уж не могли скрыть творившейся в таинственных недрах жизни, вдохновенное нетерпение толпы пересилило потуги милиционера. Алчущие ввязли в стены, в окна, в двери хашной, как застигнутая зарей гоголевская нежить.
— Думаешь, раз ты самый толстый, так и самый умный? — уцепившись за ручку двери, кричал милиционеру маленький человек в комбинезоне, с огромными глазами раненого оленя.
— Если будешь так выражаться, я про тебя в газету напишу! — грозил милиционер, исчерпавший все иные способы воздействия.
И началась то нежная, то яростная, то моляще-скорбная, то неистово-гневная игра с дверью. Ее тихонечко раскачивали, так, что серебристо позванивало стекло; ее трясли, будто хотели напрочь вытрясти неумолимую дверную душу; перед ней прыгали, чтобы заглянуть в мутный стеклянный зрак; перед ней склонялись, будто желая поцеловать в железные губы замочной скважины. И жена за моей спиной очень тихо прочла:
Имеющие уши слышат! Мы убедились в этом, еще не успев погрузить ложки в то белесое, пахучее, полное как бы разваренных в мякоть костей, что представилось мне студнем в его первом загустье и что был хаши. Перед нами возникла откупоренная бутылка кахетинского, которое мы не заказывали, а по залу катилось озвонченное мягким «л» имя:
— Галактион!.. Галактион!..
Что было делать? Конечно, были среди набившихся в хашную людей и бездельники, но куда больше было прекрасного трудового люда. И, взяв в руку стакан с вином, жена стала читать:
И люди замерли над остывающим хаши, которого жаждали пуще манны небесной, над хаши, только что щедро заправленным чесноком, над пригубленными стаканами, и замер с подносом в руке глава, слуга и кудесник этого полуподвального царства, и оборвали свой бег Тамара и Писана, царицы, прикинувшиеся официантками, и стоял в дверях блюститель порядка, уже не голубь, но и не милиционер, скорее убаюканный музами Марс на празднике небожителей.
Последние строки расколдовали это совсем не спящее, но такое же зачарованное на полуслове, полужесте, на незавершенном движении царство…
А затем кто-то, рыдая, читал «Мерани» и кто-то читал Важа, и мы поочередно читали по-русски и по- грузински снова Галактиона Табидзе, и Симона Чиковани, и Ираклия Абашидзе, и совсем молодых поэтов, и наконец то — мужское, сильное, жалкое и грозное, как заклинание:
Я так и не распробовал тогда вкуса хаши, но зато меня до дна пронял терпкий и сладкий вкус грузинского поэтического слова. Удивленно, благоговейно мне думалось: как прекрасно и страшно быть поэтом Грузии!