чтобы тот оставил семью фон Мекков в покое. Только тогда понял он безмерность своей потери – не пенсиона, разумеется, а человека.
Умирая в петербургской квартире своего брата Модеста тяжело, мучительно и неопрятно, он заставил своих близких выйти из спальни, чтобы они не видели его физического унижения. Припав к двери, они слышали измученный, но отчетливый голос:
– Надежда!.. Надежда! – И вновь зовом, молитвой: – Надежда!.. – И со скрипом зубов, с невыносимой болью: – Проклятая!..
То были его последние слова.
Еще горше обернулся разрыв для Надежды Филаретовны. Приступы черной меланхолии, случавшиеся порой и прежде, перешли в душевную болезнь. Она окончила дни в сумасшедшем доме. Таков печальный финал таинственного «романа невидимок»...
Еще одна загадка Чайковского – его музыкальная судьба. Россия с таким высокомерием встретила явление Чайковского, словно была перенасыщена музыкой великих отечественных композиторов. Но если всерьез, Чайковскому предшествовал лишь один гений – Михаил Глинка. Непрофессионализм – главная беда большинства русских композиторов той поры. Они не доводили до конца работу над лучшими своими творениями, предоставляя это другим. Так было с Даргомыжским, так было с Мусоргским и Бородиным.
Чайковский же сочетал гениальную одаренность с профессионализмом. Наверное, потому и одолел немилостивую судьбу. Но...
Первый фортепианный концерт, столь же великий и столь же заигранный, как «Лунная соната», Чайковский посвятил старшему другу Николаю Рубинштейну. Знаменитый пианист не оценил дара, сказав, что «эту музыку неудобно играть» (впоследствии он раскаялся в своих словах).
«Евгений Онегин» почти провалился на премьере. Публике понравились лишь шутейные куплеты француза-учителя в доме Лариных. Рецензент предлагал переименовать оперу в «Месье Трике». Дико представить себе, что люди слушали впервые ариозо Ленского, письмо Татьяны – и оставались холодны.
Почему современники великих так тупы и непробиваемы? Вполне объяснимо, если непонятным оказывается новатор, обновитель языка искусства, скажем Шенберг. Но Чайковский не был творцом нового музыкального языка. Как и Бах, который суммировал достижения барокко, – а тем не менее современники «хлопали ушами», слушая «Пассакалию» и «Страсти по Матфею». И не Сальери надо было завидовать Моцарту, скорее наоборот, оперы Сальери нравились венцам куда больше, чем «Волшебная флейта» или «Женитьба Фигаро».
А вот в балетной музыке Чайковский оказался подлинным новатором. В трех своих великих балетах: «Лебедином озере», «Спящей красавице» и «Щелкунчике» – он превратил музыку из служанки танца в такую же госпожу всего творящегося на сцене. А специалисты по балету дружно утверждали, что музыка Петра Ильича лишь мешает танцу. Их вкус не брал выше Минкуса и Пуни. По счастью, у государя было больше художественного чутья, чем у заядлых знатоков, и Чайковскому продолжали заказывать балеты, несмотря на критические стрелы.
В том, что балетная музыка Чайковского может звучать сама по себе, без пластики, мы вполне убедились в незабываемые августовские дни 91-го, когда из телеящика непрерывно лились чарующие звуки «Лебединого озера». Кого осенило, что путч пойдет особенно хорошо под эту элегическую музыку, останется одной из тайн нашего бытия.
Не обошлось без Чайковского и в нынешний кризис. Когда Белый дом перешел на осадное положение, на Красной площади залились колокола, затем смолкли, и оркестр гопников со старого Арбата (так выглядели утеплившиеся чем попало оркестранты знаменитого Национального симфонического оркестра США) по взмаху вездесущего Ростроповича «грохнул» увертюру «1812 год»... Участие Петра Ильича в политических играх нашего времени – тоже загадка.
Незадолго перед смертью Чайковский исполнил на рояле в кругу друзей Шестую симфонию. Он глянул в лицо смерти, но, не испытывая никаких иллюзий, не отпрянул в ужасе и отчаянии. Однако лишь в глазах Лядова да в смущенном бормотке Танеева уловил он некоторое понимание. Для него это, впрочем, уже ничего не значило – он обращался через головы современников к вечности.
ВСТРЕЧИ С ГЕНРИХОМ НЕЙГАУЗОМ
Как снежок заводил кавардак
гоголек.
Непонятен-понятен, невнятен,
запутан, легок.
Я всегда завидовал людям, умеющим писать воспоминания. За последнее время мне попалось несколько сборников, посвященных писателям, которых я близко знал. И мне предлагали поделиться своими воспоминаниями о них, но я отказался, за что навлек на себя упреки в равнодушии, душевной сухости и лени. На самом деле тут было прямо противоположное: слишком сильно – порой до болезненности – ощущал я этих людей при жизни, что мешало работе наблюдения и запоминания. И еще – органическое отсутствие во мне той бытовой, уютной ноты, что считается необходимой для воспоминательной литературы.
Стараясь понять свою незадачу, я вчитывался в воспоминания о Юрии Карловиче Олеше. В целом сборник оставляет ощущение верхоглядства, но в отдельных очерках есть точные, даже глубокие наблюдения, остроумие, изящество, напоминающее литературный и жизненный стиль Олеши – мемуаристы изо всех сил, порой небезуспешно, тянулись за славной тенью. Вместе с тем меня томило чувство, что, за редчайшим исключением, никто из них не любил его по-настоящему и, уж во всяком случае, не дрожал над горестной, надломившейся на полдороге судьбой. Может быть, поэтому все так хорошо запомнили его словечки, шутки, подробности поведения, житейскую шелуху личности. Нередко в трезвом прищуре зрится острый, приметливый, порой очарованный, но никогда не зачарованный зрак.
Вот я и договорился до того, что понял свою незадачу в качестве мемуариста: я смотрел на него зачарованным взглядом, как и на Пастернака, Платонова, Зощенко, Коненкова, Фалька, о которых тоже не смог написать.
Лишь раз я легко и естественно принял участие в сборнике воспоминаний, посвященных знаменитому, радостно талантливому писателю, и, хотя встречался с ним куда реже, нежели с Олешей или Платоновым, вспомнил немало такого, что не задержалось в памяти других мемуаристов. Близ него мое сознание не туманилось, шла обычная работа внимания и памяти, позволяющая мне быть писателем.
Генрих Густавович Нейгауз принадлежал к числу тех, в присутствии которых меня расшибало громом, как говорят сицилийцы. Слишком значительным оказалось его появление в моей жизни.
Мне уже доводилось рассказывать, как сложно соединился я с музыкой, ставшей для меня третьей необходимостью после литературы и живописи. Немилостивая судьба отказала мне в музыкальном слухе; друзья уверяют, что я лишен не слуха, а способности воспроизвести мелодию, которую слышу таинственным внутренним ухом – где оно, интересно, находится? В музыку меня втащил Лемешев, на котором я тяжело помешался, но очень долго моя тугоухая душа отзывалась лишь пению. Инструментальную музыку я не слышал.
В каком-то из тридцатых в Доме писателей, старое название ЦДЛ, состоялся концерт замечательного, выдающегося, прославленного и вовсе мне неведомого пианиста Генриха Нейгауза. Выступал он в Москве после долгого перерыва, что придавало известную сенсационность концерту, наверное, всосавшую меня, писательского сынка, в Дубовый зал, тогда еще концертный, а не пиршественный.
Хорошо помню свое удивление, что великий музыкант оказался крошечного роста, что держался он до надменности строго, а глаза у него были сердитые, словно собравшиеся в чем-то виноваты перед ним. Сколько я потом ни видел Нейгауза – на сцене, в домашней обстановке или в гостях, – всегда пленяли его раскованность, легкость, изящная свобода движений и расположенность к окружающим. Почему он предстал в панцире настороженности и высокомерия, не знаю. Возможно, он отвык от Москвы и москвичей, не был уверен в приеме аудитории, которую в ту пору артисты вообще считали неблагодарной. Но дело не в настроении пианиста, а в музыке. Я не помню программы, помню лишь, что было много Шопена, Бетховен, Шимановский. Я слушал все равнодушно, с усиливающейся скукой, когда вдруг меня постигло нечто похожее на потрясение Шарля Свана, впервые услышавшего сонату Вентейля, вернее, одну ее фразу, что-то перевернувшую в разочарованном баловне Сен-Жерменского предместья. Он почувствовал возможность