и явлений, там были смерть, о которой я смутно догадывался, и печаль, которую я предчувствовал, и тоска по неведомому, разрушившая самодостаточную цельность моего благополучного мира. Спектакль вырывал меня из детства, а я не хотел с ним расставаться и стал противиться, обернувшись вдруг таким сорванцом, каким никогда не был.
В антракте я будто с цепи сорвался, втянув в свои безумства благоразумного Колю. Мы едва не разнесли бельэтаж, где находились наши места. Мы носились как угорелые, перепрыгивали через спинки кресел, боролись, рушась на грязные коврики проходов, чуть не сбивая с ног оробевших зрителей, задевали весьма чувствительно — до рева — чинных детей, обмазывающих рот шоколадкой из буфета, и довели до слез пожилую капельдинершу, пытавшуюся нас угомонить. Мы не вылетели из театра лишь потому, что находились под высоким покровительством Колиной матери. Она видела наши бесчинства, но не могла вмешаться, потому что находилась в плотном кольце кавалеров, которых Коля называл незнакомым словом «поклонники». Лишь иногда доносился ее потерянный, далекий, как из леса, жалобный голос:
— Ну, мальчики, перестаньте!..
Как ни странно, эта безумная, лихая мужская возня нас не сблизила. Уже на другой день Коля явился в группу тем же прилизанным, послушным, воспитанным мальчиком, каким я привык его видеть. То ли ему нагорело за вчерашнее, то ли буйство было органически чуждо его вялой душе и он против воли поддался моему неистовству. Я не хотел смириться с его отступничеством, и едва закончились занятия и Анна Федоровна, забрав оставшуюся цветную бумагу, синдетикон и ножницы, выплыла из комнаты, я кинулся на него и стал валить. Это было естественное продолжение вчерашних мускульных игр, в которых он вел себя отважно и стойко, но Коля не принял боя и противно раскуксился. Партнерства не получилось. Тем сильнее потянулся я к дворовому хулиганью.
2
Конечно, в нашем доме жили разные ребята, были и тихони, как Муля, они не появлялись во дворе, их водили за ручку на Чистые Пруды, в садик Лазаревского института и другие безопасные места. Единый холуйский состав двух дворов нарушал лишь Сережа Лепковский, внук знаменитого актера, рослый, стройный, благородный и храбрый мальчик, способный постоять за себя. Впрочем, это только так казалось, потому что он смело шел на бой. Сережа не лез первым в драку и никогда не дрался по злобе, как остальные дворовые ребята. Для него каждая схватка была благородным поединком, дуэлью, но задирали его всегда ребята заведомо сильнее. Поэтому он неизменно оказывался бит. Он не обижался, не плакал, не грозился сквозь сопли из-за спасительных дверей своего подъезда, он утирал кровь, вымученно улыбался разбитым ртом и с обескураживающим добродушием говорил: «Твоя взяла». Его благородство никого не умиляло, скорее наоборот, как и должно быть в державе холуев.
Наш дом был известен в округе как Дом печатников, так называли в ту пору всех типографских работников без разбору. В Армянском и прилегающих переулках находилось несколько больших типографий, а во время революции в нашем доме располагался штаб революционных печатников. Но, конечно, тут были представлены и другие профессии: торговцы, ставшие после ликвидации нэпа красными продавцами — так, во всяком случае, именовал себя бывший палаточник Мельников, отец моего злейшего врага Женьки, были служащие почтамта, доживало несколько настоящих нэпманских семей, в год, когда началась первая пятилетка и коллективизация, главы этих семей отправились в Соловки, а мой отец на берег Лены, под Жиганск, он был всего лишь незадачливым биржевиком, с ним поступили мягче; украшали дом: артист Лепковский, седовласый, с зычным голосом, шофер грузовика Козлов в кожаной тужурке, кучер Потапыч с ватным задом — в первом дворе, глядевшем на Армянский, имелась конюшня, где хрумкали овсом два бывших рысака, Хапун и Магарыч. Когда-то на них ездила миллионщица Высоцкая (чаеторговля), потом бриллиантщик Саматис, а затем какой-то советский чин с тонкими ногами, тесно обжатыми хромом высоких сапог. И вдруг все исчезло: чин в сапогах, кучер, лошади, а конюшню превратили в домашний клуб.
Мы жили в той части дома, которая выходила на Сверчков и Архангельский (позже ставший Телеграфным), но адрес писали по Армянскому переулку, хотя нас отделял от него другой двор. С самого своего возникновения советская власть наложила запрет на парадные двери и проходные дворы. И в тех, и в других виделась возможность бегства. Лишь в середине тридцатых открыли ворота на Сверчков, а перед войной отомкнули парадный ход. К этому времени уже всех поймали, и бежать стало некому.
По традиции ребятам двух смежных дворов полагается враждовать, но, вероятно, нас объединял общий адрес, мы жили мирно, а врага имели общего девяткинских, населявших всегда бессолнечный, мрачный Девяткин переулок.
Двадцать восьмой год был переломным в жизни страны и в моей жизни: я пошел в школу, распалась немецкая группа, исчезли навсегда Анна Федоровна, Коля и Веня, Мулю я изредка мельком видел, но мы даже не здоровались, двор хмуро смирился с моим присутствием, и посадили отца. Перечисляю события по степени важности их в моей тогдашней жизни. Может показаться странным, что самое важное и трагичное я ставлю на конец, но так оно для меня тогда и было. Я не понимал, что такое арест, и даже немного гордился избранничеством отца, видя в этом какую-то его лихость и молодечество. «Отца посадили!» — небрежно бросал я дворовым ребятам и сплевывал в дыру от выпавшего молочного зуба. Они хмуро отмалчивались.
В новых приятелях — такими я их до поры считал — меня восхищало все: облик, столь непохожий на вылощенную, выхоленную гладкость моих коллег по немецкой группе, многие были стрижены под машинку от вшей и гнид, у всех нагноивались прыщи, болячки, чирушки на лицах, а руки усеяны цыпками; мне нравились их длинные штаны из туальденера (я мучился от стыда в коротких) и такие же рубашки, не заправленные в штаны, а перехваченные пояском или ремнем, их странная угрюмость, не исчезавшая, скорее усиливающаяся в играх, лаконичная матерная речь и виртуозное умение гонять колесо, чего я неимоверными усилиями тоже достиг. Речь идет о времени моей первой очарованности; в середине тридцатых, когда пришла пора отрочества, единообразие нарушилось, зачатки цивилизации проникли в наш странно замкнутый мир, появились свои франты, спортсмены, театралы, музыканты, авиамоделисты, уголовники, туальденер был отменен, как маоцзедуновки в Китае после смерти великого кормчего, одни ребята стали к чему-то тянуться, другие, напротив, пошли на дно.
Странно, что в исходе двадцатых посреди Москвы эти пролетарские дети имели вполне деревенский вид. Я чувствовал себя среди них белой вороной. И что было непонятно: Женька Мельников, сын красного торговца, выделялся не меньше, может, больше моего — родители одевали его, как принца, он даже белые перчатки носил, за что его дразнили «пидорасом». Дразнить-то дразнили, а все-таки он был своим, равным, а я чужаком. Трудно объяснить, в чем это выражалось, но я на всю жизнь запомнил тот долгий, угрюмо не узнающий взгляд, каким меня пронзали, стоило мне хоть чуть высунуться. Этот взгляд означал: тебя терпят, ну и сиди, не рыпайся.
Боже, как мне хотелось заслужить их расположение! Я научился виртуозно гонять колесо с помощью загнутого на конце железного прута. Я стрелял из рогатки с меткостью Вильгельма Телля кусочками чугуна, отбитого от лестничной батареи. Бесстрашно воровал пустые бутылки — у нас во дворе находились громадные винные подвалы, был мастаком в фантики — в пристеночек и расшибалку, а в футбол и в факе (хоккей) меня брали в команду даже старшие ребята. Лишь в трех дворовых занятиях я не принимал участия: не играл в деньги, поклявшись маме, что хоть этот порок обойдет меня стороной, не гонял голубей — не умел, да и не было их у меня, и не ходил «трахать» восьмилетнюю Нинку Котлову на помойку. От этого меня отвращал какой-то темный страх. О сути столь частого на языке моих приятелей глагола я имел смутное и скорее комическое представление. Но от возможности проверить умозрительные построения нутро сжималось сладким ужасом. Тщетно добивался я у своего приятеля и соседа по квартире Тольки Соленкова, участника помоечных забав, что они делают с Нинкой. Похоже, он этого и сам не знал. Я понял лишь, что юные сладострастники пользуются ее ласками поочередно, как ремарковские солдаты.
О Тольке стоит сказать несколько слов. Маленького роста, но сильный, драчливый, редкостно музыкальный заика — когда пел, не заикался, — он проделал свою короткую жизнь в обратном порядке. До второго класса пил водку, напиваясь допьяна во время нередких домашних гульбищ, посещал помоечный публичный дом, а ушел на войну трезвенником и девственником. Он погиб при попытке бегства из