выжили бы мы с матерью, если б не он. Я обязан ему жизнью в силу его сознательного великодушного решения, а не по физиологическому разгильдяйству. И он опять спас нас с мамой, когда посадили отчима и мы остались без хлеба и друзей. Наверное, все эти рассуждения излишни, я любил его не из благодарности. Любил и сейчас люблю.
Стало ясным, почему мать с такой неохотой, натужностью приближала меня к правде моего рождения. Ей виделось в этом предательство Мары. На последнее и окончательное предательство она так и не решилась, но и уничтожить письмо не могла, не считая себя вправе решать мою судьбу за меня. Она предоставила мне самому разобраться в этой тонкой материи, когда ее уже не будет. Значит, она не была уверена в качестве моего нравственного чувства.
Я не испытывал ни малейшего подъема, ничего похожего на то буйство чувств, которое владело мною прежде — при первооткрытии. Я был в смуте, самое отчетливое ощущение — убыток любви к трудовому крестьянству, за которое отдал жизнь Кирилл Александрович. Расстреляли и утопили его те же мужички, тот человек с ружьем, который делал революцию. И когда я думал о бездарной судьбе прекрасно-душного студента, в густом тумане возникал и — с расцеживанием марева — насыщался веществом жизни и красками всадник генерал-лейтенант Дальберг, бунташных дел усмиритель. Не дожил он до окаянных дней и оставил Россию беззащитной…
Прилив русскости неизменно ожесточал меня, только теперь это стало куда серьезней, не изливаясь в мальчишеское рукоприкладство. Во мне происходил душевный переворот.
Как ночь обнажает мироздание, скрытое за голубой завесой дня, так восемьдесят пятый год сдернул «ткань благодатную покрова» с нашей страны, народа, общества, с каждого отдельного человека. Обнажилась истинная сущность власти, институций, всего нашего тщательно замаскированного бытия.
Из-под всеразъедающей фальши стали проступать подлинность, всамделишность обстоятельств и лиц. Было немало открытий, самое удивительное то, что русский народ — фикция, его не существует. Это особенно ясно стало, когда на останках рухнувшей коммунистической империи возникли самостоятельные республики и высветились задавленные народы: украинцы, казахи, грузины, азербайджанцы, армяне, татары и прочие, не видно и не слышно лишь русского народа, ибо он не определил себя ни целью — пусть ошибочной, ни замахом — хоть на что-то, ни объединяющим чувством, Есть население, жители, а народа нет.
Социальный пейзаж страны уже не оживлен многомиллинным крестьянством. Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели. А от их лица витийствуют никем не уполномоченные хитрые и нахрапистые горлопаны (преимущественно колхозной ориентации); сельские жители ни в чем не участвуют, ничего не хотят и по-прежнему ничего не делают: хлеб, картошку и капусту все гак же убирают силами армии, студенчества и других посланцев города. Даже на экране телевидения не мелькнет трудовое крестьянское лицо. Изредка показывают каких-то замшелых дедов или изморщиненных бабок, прекративших трудовую деятельность еще в прошлом веке, в их маразматическом шамканье — предсказания конца света, как будто он когда-то начинался в России, от огненного змея и тому подобная тарабарщина. А я-то думал, что с отменой социалистического крепостного права колхозники кинутся врассыпную — по своим дворам и личным наделам, но двинулось лишь жалкое меньшинство. Их потуги беспощадно гасятся верной колхозам пьянью и бездельниками. Сельское население живет вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах. На устах его печать.
Есть еще рабочие, но их так же неприметно. Активность — и немалую проявляют лишь шахтеры, словно вся страна — сплошная угольная шахта, но их добрый пример не вдохновляет остальной пролетариат, пребывающий в летаргическом сне.
Ну, а где самый многочисленный слой населения — городской обыватель: инженеры, техники, служащие, работники торговли, транспорта, почты и телеграфа, пенсионеры, те скромные и необходимые люди, которых Сталин ласково-убийственно окрестил винтиками? От забитости и неверия в лучшее они тоже самоустранились, выпали из общественной жизни: достают еду, ходят на службу или в парк, торчат у говорливых деревянных ящиков, злобствуют на всех и вся, не проявляя никакой гражданской активности.
Есть еще студенты, школьники. Вместе с лучшей части рабочей и служащей молодежи они в решительную минуту делегируют сколько-то тысяч человек (в Москве до тридцати, даже более) и помогают отстоять надежду на демократию а если быть определеннее, не пустить фашизм. Честь им и хвала, у них прекрасные, легкие и гибельные лица. В их крови на московской мостовой единственный залог спасет России. Но их слишком мало, этих светлых и чистых, чтобы считаться народом.
Я ничего не говорю об армии и милиции: слегка поколебавшись во время октябрьских событий, они выполнили свой долг на высшем профессиональном уровне. Но они не народ. Когда тележурналист спрашивал, что ими двигало в те решающие минуты, одни отмалчивались, другие иронично улыбались третьи говорили: верность приказу или верность командиру. Этого достаточно для солдата, но мало для гражданина. Американец вспомнил бы о своем звездно-полосатом флаге. Наш солдат делегировал гражданское чувство, долг и право командиру. Мирное же население либо вовсе самоустранилось либо равнодушно сдало свои полномочия трибунам-добровольцам, преследующим лишь собственные корыстные цели власть и обогащение.
Но ведь есть и весьма активная часть населения, та которая устраивала многочисленные митинги и демонстрации, превращала Останкинскую площадь в гигантский сортир, штурмовала телевидение и мэрию, обороняла Белый дом со всей его коммуно-фашистской начинкой. Это антинарод, фашиствующие и откровенные национал-социалисты они держали над головой символы — серп и молот и свастика, портреты Ленина, Сталина и Гитлера; одни из них хотят генсека, другие — монарха, третьи — генерала диктатора, но всех троих — в охотнорядском исполнении.
Их фюреры претендуют говорить от лица народа, но идущие за ними пока что не так многочисленны, чтобы считаться народом или хотя бы частью его, это люмпены, бомжи, пьянь, наркоманы, городские отбросы, которые по свистку появляются и по свистку разбегаются по смрадным укрытиям, что подтвердили октябрьские дни. Корявые руки жадно потянулись за оружием, в затуманенных мозгах нет сдерживающих центров, а в косматых сердцах — жалости. Я не очень верю в национальный характер. Постоянные эпитеты, определяющие суть француза, англичанина, немца, испанца, японца, — просто пошлость. На крутых поворотах истории — революции, большие войны — флегматичные англичане, легкомысленные французы, импульсивные итальянцы, добродушные голландцы ведут себя одинаково, и все привычные эпитеты съеживаются перед одним: кровожадный. В русских удивляет сплав расслабленной доброты с крайней жестокостью, причем переход от одного к другому молниеносен. Но в известной степени это относится и к испанцам, и к японцам.
И все же есть одно общее свойство, которое превращает население России в некое целое, я не произношу слова «народ», ибо, повторяю, народ без демократии — чернь. Это свойство — антисемитизм. Только не надо говорить: позвольте, а такой-то?! Это ничего не означает, кроме того, что такой-то по причинам, не ведомым ему самому, не антисемит. Есть негры альбиносы, в Америке они встречаются сплошь да рядом, но это не отменяет того факта, что негр черен, Случаются волки, настолько привыкающие к человеку, что едят из его рук, но остается справедливым утверждение, что волки не поддаются ни приручению, ни дрессировке. Антисемитизму не препятствует ни высокий интеллектуальный, духовный и душевный уровень — антисемитами были Достоевский, Чехов, З. Гиппиус, ни искреннее отвращение к черносотенцам, погромам и слову «жид», такому же короткому и общеупотребительному, как самое любимое слово русского народа.
Два заветных трехбуквенных слова да боевой клич, нечто вроде «Кирие элейсон!» — родимое… твою мать! — объединяют разбросанное по огромному пространству население в целостность, единственную в мире, которая может считаться народом. Таким образом, мы приходим к выводу, прямо противоположному тому, с чего начались наши рассуждения.
И скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится. Не по душе мне тупой, непоколебимый в своей бессмысленной ненависти охотнорядец. Как с ним непродышно и безнадежно! С него, как с гуся вода, стекли все ужасы века: кровавая война, печи гитлеровских лагерей, Бабий Яр и варшавское гетто, Колыма и Воркута и… стоп, надоело брызгать слюной, всем и так хорошо известны грязь и кровь гитлеризма и сталинщины. Но вот разрядилась мгла, «встала младая с перстами пурпурными Эос»,