– Ничего, Таня, потом, не могу… Завтра поговорим. Постарайся заснуть, ты совсем больна.
И он уходит. Уходит!..
Кончено, кончено, теперь все кончено!
«Женя, – слышу я его голос, – не ходи к Тане, ей очень нездоровится».
«Надо подтянуться», – думаю я на другой день, но не могу.
Мне кажется, что я вся разрываюсь на части. Голова болит, тошнота страшная.
Женя входит ко мне в жакетке и в шапочке; она идет в больницу к Марье Васильевне. Увидав мое буквально серое лицо, она испуганно говорит:
– Ложись сейчас, Таточка, сейчас ложись: на тебе лица нет!
– Нет, Женя, мне легче на ногах, иди с богом. Мама, верно, ждет тебя. Передай ей мой поцелуй.
Она уходит, а я сажусь в кресло в моей уютной спальне и с тоской гляжу вокруг. Каждый предмет здесь говорит о страничке моей жизни, о моих думах, надеждах. Там, за этой дверью, моя большая, светлая мастерская, там пережито много радостей, много того, что никогда не повторится.
Я отрываюсь от прочно свитого гнезда, от друзей, от родины, от любимого человека! Да, я ясно чувствую, что люблю его и буду всегда любить. Каждый неодушевленный предмет в этой квартире привязан невидимой, но крепкой нитью к моему сердцу. И все эти нити я должна оборвать зараз.
Посмотреть со стороны, какой пустяк – отобрать необходимые вещи, уложить в сундук. А я не могу приняться за это, точно мне приходится резать себе тело ножом.
– Уйди ты, Фомка, – говорю я моему любимцу, серому котику, которого подобрала больным, изувеченным котенком, выходила и вырастила. – Уйди, голубчик, не надрывай мне сердца. Я не знаю, что будет с тобой! Илье не до тебя, а прислуга, может быть, выгонит, и замучают тебя дворники! – И я заливаюсь слезами, упав головой на стол. Я здесь получила дар слез.
Чья-то рука опускается на мою голову. Я сразу чувствую, чья это рука. Я хватаю ее и целую, целую, обливая слезами.
– Не надо изводить себя, Танюша, – Илья садится напротив меня. – Не думай обо мне. Посмотри на меня, я успокоился и пришел обсудить с тобой необходимые мелочи.
Я смотрю на него. Лицо его осунулось, как-то сразу постарело, но оно действительно совершенно спокойно.
«Нет, ему легче, чем мне», – думаю я с тоской.
– Давай обсудим, – вздыхаю я.
– Мама очень слаба после операции, и надо ее поберечь. Женю я бы тоже не хотел посвящать во все это.
– Да, да, – с мольбой говорю я, – сделай милость, если можно, скрой от нее хоть на время. Я не хочу испортить ей начало ее замужества.
– Да, Таня, я все обдумал: ты уж как-нибудь скрепись, останься на неделю, а там мы скажем, что врачи посылают тебя лечиться до весны, а там… там как-нибудь обойдется.
Я киваю. Илья молча гладит кота, вскочившего к нему на колени.
– Илья, – говорю я дрожащим голосом, – у меня к тебе просьба. Может, она покажется тебе глупой и смешной при таких обстоятельствах… но… но… Не бросай Фомку.
Илья грустно улыбается:
– Не беспокойся, Таня – он будет со мной. Ведь это единственное живое существо, которое останется мне от всей семьи.
Голос его обрывается. Я мучительно рыдаю.
– Голубушка, родная моя, перестань, пожалей себя. Это ужасно глупо, что я говорю тебе такие жалкие слова. Ведь я понимаю, что ты себя мучаешь жалостью ко мне. Да и о чем, собственно, ты плачешь? Подумай. Ну, теперь тяжело, неприятно, но ведь это ненадолго. Ты соединишься с любимым человеком…
– Да я не люблю его, Илья! – говорю я с тоской.
– Что?!
– Да, да, не люблю! – кричу я, вскакивая. – Это было безумие, страсть, мгновенная, с первого взгляда. Я боролась с собой, я понимала, что все это не любовь, и переборола себя. Я поехала в Рим, уверенная в себе, но потом… Я не знаю… Не могу… Это была страсть, гипноз, все, что ты хочешь, но это не любовь! Я еду не на счастье и радость. Я хороню свой талант! Это не любовь. Все это сгорело, кончилось. Я одного тебя люблю и любила, оттого и плачу, оттого и разрывается мое сердце.
Илья неожиданно хватает мою голову и прижимает к своей груди.
– Таня, родная моя, правда ли это?
Илья плачет. Неужели он еще любит меня? Я пугаюсь этих слез, я вся дрожу и, почти теряя сознание, со стоном обхватываю руками его шею. Когда я прихожу в себя, он держит меня на руках, как ребенка, гладит по голове и дрожащим голосом говорит:
– Если это верно, то все поправимо, Таня. Забудем обо всем. Ведь случается же, что муж с женой расходятся, живут розно, а потом опять сходятся.
– Но ты забываешь…
– Нет, родная, нет. Я знаю, о чем ты говоришь. Скажи мне: ну если бы я увлекся кем-нибудь, а потом принес тебе ребенка и сказал: «Таня, с той женщиной покончено, я ее не любил и не люблю. Я люблю только тебя… но вот ребенок…» Скажи, неужели ты не простила бы, не приняла в дом этого ребенка?
– Конечно, приняла бы, – шепчу я.
– Зачем же ты думаешь, что я хуже, чем есть?
– Но ты не будешь любить его.
– Таня, голубушка, ты и не потребуешь от меня к нему отцовского чувства, ласки. Но мои заботы, мой труд к его услугам, а может быть, со временем, когда острое чувство пройдет, я стану ему настоящим отцом. Ведь твои дети от мужа могли быть живы, разве это мне помешало бы любить тебя?
– Илья, Илья! Что сказать тебе? Могу ли я принять от тебя такую жертву?
– Это не жертва, Таня, не жертва. Не могу я жить без тебя. Пойми, одна мысль, что я потеряю тебя, убивает. Вчера меня поразило не то, что ты сказала, а то, что ты уходишь от меня.
– Не говоришь ли ты этого под первым впечатлением? – спрашиваю я и чувствую, что вся моя измученная душа оживает, что мое горе отходит куда-то, будущее светлеет.
– Нет, Таня, ты меня хорошо знаешь, я не говорю под впечатлением минуты. Ты-то не ошибаешься ли под впечатлением жалости ко мне?
– Нет, Илья! Вся моя жизнь теперь в тебе и для тебя. Ты сам не понимаешь, как ты бесконечно добр. Если бы я даже не любила тебя, то в эту минуту отдала бы тебе мою любовь всю и навсегда.
Я послала Старку письмо. Конечно, я прекрасно сознаю, что причиняю большое горе, но ведь такое же горе я готовила любимому человеку. Старку легче будет перенести. Он так красив – неужели не найдется женщины, которая сумеет его утешить? Что же мне делать, если я не могу жертвовать Ильей и искусством? Я написала, чтобы о судьбе ребенка он не беспокоился: мы повенчаемся с Ильей, и ребенок будет законный. Я сознавалась, что очень виновата, причиняя ему горе, но ведь такое же горе он сделал другому человеку. Я плакала над этим письмом, просила забыть меня и простить, если возможно.
Через четыре дня я получила телеграмму: «Je vous maudis![2]».
Очень аффектно. Не знаю, но мне это кажется чем-то театральным. Эта телеграмма успокоила мою совесть: ни строчки письма, ни намека на ребенка… Может быть, это тоже красиво? Но я, верно, разучилась такое понимать.
Дни бегут за днями. Вот уже месяц, как я здесь. Сердце мое покойно. Мне грустно иногда до боли, но какой-то тихий свет кругом… Это Илья, его любовь.
Он, кажется, забыл о себе и, едва увидит грусть на моем лице, сейчас же старается разогнать ее ласками или шуткой.
Моя беременность ужасно тяжелая, но, несмотря на это, я работаю много.
Задуманную картину я буду писать, когда поправлюсь, а теперь пишу портрет одного писателя, начатый еще до моей болезни.
Разговоры о моей картине сделали мне имя, у меня просят портретов, но я не могу брать заказы – вдруг умру в родах. А что если ребенок опять родится мертвым?