крепостных, то отнимет со временем и землю. Они думают, что если господа, болтуны-адвокаты и прогоревшие помещики захватят власть, то земли от них мужикам не получить никогда. А они хотят прежде всего земли. До сих пор нет органа, который высказывал бы подлинные желания народа...
– Барыни ходили по Петербургу, чтобы видеть кровь или хотя бы лежащих на мостовой без чувств... – говорил он в другой раз. – И двести убитых выводит нас из себя, а то, что постоянно умирает 50 % детей, – это ничего...
– Не надо во всем винить правительство, – утешал он. – Если будет революция по-настоящему, то выдвинутся такие люди, как Марат или Робеспьер, и будет еще хуже, чем теперь...
Как-то Толстой позвал нас на свою обычную прогулку по лесам и полям. Дорогой я заметил ему, что с тех пор, как я, став вегетарианцем, бросил охоту, я никогда не испытывал того чувства жизни заодно с природой, которое так всегда радовало меня раньше на охотах, никогда не видал и не чувствовал природы так близко, так интимно.
– Да, – отвечал он, – но я потом снова нашел эту связь с природой, когда начал работать в поле, пахать, сеять, косить... А это вот, смотрите, колодезь Кудеяра... – сказал он, указывая в сторону от дороги на небольшой ключ. – А там дальше заметны как будто следы земляных укреплений, где будто бы жил Кудеяр...
Мы остановились и замолчали. Кругом неподвижный, весь в снегу лес и бесконечная зимняя тишина, и среди этой тишины слышно лишь, как Кудеяров ключ плетет свое нежное, бесконечное кружево из хрустально-звонких, хрустально-прозрачных звуков.
– Я часто прихожу сюда один, и всякий раз остановишься и послушаешь... – тихо и мягко проговорил Толстой, и в моем воображении вдруг встала картина: лесная пустыня, небо, тишина и среди всего этого фигура великого старика, чутким сердцем прислушивающегося к тихому дыханию природы.
Помню и другой свой приезд в Ясную около этого времени.
Мне было очень не по себе. Не поднимаясь наверх, я послал Толстому записочку, что мне очень хотелось бы переговорить с ним наедине. Чрез несколько мгновений послышались знакомые торопливые шаги. И как сейчас помню это милое, участливое восклицание:
– Иван Федорович, что такое? С вами случилось что-нибудь?
– Нет, особенного ничего не случилось... – сказал я. – А мне просто хочется поговорить с вами один на один...
– А, ну, слава Богу, слава Богу... Идемте вот сюда, прямо ко мне...
И сразу на душе посветлело.
За стеной слышалась музыка, – то графиня играла с кем-то в четыре руки – а тут, в тепло освещенной лампой комнате, шла мягкая речь великого старика о вечных вопросах человеческой жизни, которые никогда не решаются окончательно, но ставить которые человек не устанет никогда. Мы говорили о тех черных низах человеческой души, где до времени спит всякий грех, всякое преступление, и откуда, как отвратительные гады, ползут и оскверняют все существо человека черные желания и то преступные, гадкие, то просто глупые мысли.
– В таких случаях я стараюсь как можно скорее и ярче вспомнить о смерти... – сказал я.
– Да, это хорошо... – отвечал он. – Но вы заметите, что одно и то же оружие в борьбе с этим скоро притупляется, и нужно искать другого. Я иногда в таких случаях вспоминаю, что я послан на землю Богом по делу: как, тебе поручили такое важное, великое дело, а ты позволяешь себе унижать Его и себя!
Я немного удивился: я, как и все, не верил как-то тому, что он о себе писал.
– Неужели после стольких лет духовной борьбы вы все еще находите в себе это?
– Да, да... Я все думаю написать как-нибудь подробно о том, что пройдет в душе человека, в моей душе за один только день... Это прямо невероятно!..
Толстой всегда говорил о себе, о своих слабостях и грехах, с поразительной откровенностью и простотой. И эта открытость сердца была для меня в нем одной из наиболее чарующих, драгоценных черт.
– ... Любить дальних, человечество, народ, желать им добра не хитрое дело... – говорил Толстой. – Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, которые иногда надоедают, раздражают, мешают, – вот их-то люби, им-то делай добро! Вот это очень трудно. Чуть только позабудешься, глядишь, уж и сбился с дороги. Вот иду на днях по парку и думаю. Слышу, идет сзади какая- то баба и просит чего-то. А мне как раз пришла в голову нужная для работы мысль. «Ну, что тебе нужно? – нетерпеливо говорю бабе. – Что ты пристала?» Но хорошо, что сейчас же опомнился и поправился. А то бывает, спохватишься да уж поздно. Вот тоже еду недавно верхом по шоссе и что-то задумался. И чувствую, что что-то мешает мне, что-то не так. Остановился, вспомнил, – оказалось, не так то, что несколько минут назад я проехал мимо знакомого мне нищего-калеки, которому всегда подаю, а на этот раз по рассеянности я только ему поклонился. Повернул лошадь, поскакал, но его уже не было и я, может быть, упустил дело несравненно более важное, чем все мои писания. Писания это так, пустяки, а тут живой человек был. Да, в отношениях с людьми надо постоянное строгое внимание к себе: чуть ослабеешь, и ошибся, и согрешил...
– ... Надо делать добро и не только не ждать себе за это никаких похвал, но, напротив, надо быть готовым к тому, что тебя будут ругать, гнать, презирать. Это всегда так было и так и должно быть, а то ты добро делаешь да еще чтобы тебя все хвалили, это уж очень жирно! – улыбнулся он. – И очень хорошо делать так нарочно, чтобы добро твое не встречало одобрения, как тот человек, который, притворяясь юродивым, делал вид, что сердится на просивших у него нищих и кидал в них серебряными рублями. Они подбирали рубли и смеялись над его глупостью. И особенно не надо смущаться кажущимся ничтожеством своего дела: нам иногда кажется ничтожным то, что велико, и великим то, что ничтожно...
Но очень ошибся бы тот, кто подумал бы, что старик вел всегда только серьезные разговоры. Он любил шутку и смех. В веселые минуты это был увлекательный собеседник, настоящий charmeur.[108] Разговорились раз об охоте, о которой он временами как будто немножко сожалел. И он рассказал нам:
– Помню – давно это было – собрались мы раз с борзыми. Только бы нам выезжать, вдруг приезжает купец один знакомый, – он у меня лес торговал. Ну, говорю, извини, Иван Гаврилыч, я еду с гостями на охоту, – ты погости у меня, попей чайку, а вернемся с охоты, тогда потолкуем. «Эх, ваше сиятельство, – вздыхает он – гляжу я на тебя и никак в толк не возьму: борода у тебя большая, дети вон растут, и вся Расея на тебя удивляется, а ты ровно мальчишка какой по полям за зайцем скачешь, того и гляди голову себе сломаешь... Ну, захотелось зайца сожарить, пошли в Тулу, так тебе воз целый привезут. Что, али денег у тебя нету?...» Посмеялись это мы, а я и говорю: вот что, Иван Гаврилыч, чем тебе тут одному скучать, поедем-ка лучше с нами. Кстати, графиня отказалась, и дрожки ее свободны... Поедем... Уговорили старика, поехал он с нами, и я приказал кучеру стать на бугорке так, чтобы купцу все было видно. Ну, бросили гончих, побудили они зверя и пошла потеха. И вылетает заяц, да матерой, с ногами, как раз к бугорку. Бросили борзых, те понеслись, но заяц был не промах и давай их вертеть. Увидал это Иван Гаврилыч и так весь и загорелся. Сорвался это с дрожек, несется зеленями по собакам, шапку потерял, а сам с вытаращенными глазами задыхается и кричит: «барзой, фьють!.. Барзой, не выдавай!.. Ах, косой черт!.. Барзой, нажимай!..» И как же он торжествовал, когда борзая покатилась, наконец, с зайцем... Так всю охоту и не отставал он от нас. А потом как приехали вечером домой: «Ну, – говорит, – ваше сиятельство, одно могу сказать: уважил! Уж так уважил, так уважил, что и сказать не могу... И до чего ловки твои собаки, это уж прямо чести приписать. Нет, теперь больше уж не буду тебя за охоту ругать – сам вижу, что здорово забирает...».
И Толстой, вспоминая былое, смеялся своим тихим, заразительным смехом...
XXXV
Под потоками крови огни революции постепенно потухали. Правительство, не справившееся с Японией, справилось со своим народом. Оно торжествовало. Но напрасно: болезнь была только загнана внутрь. Раз как-то я вышел в свой сад, где у меня работали босяки. Один из них, Алеша Кривой, спросил, нет ли чего новенького в газетах. Я сказал, что опять как будто пахнет войной.
– Вот дал бы Бог! – сказал он.
Я удивился: это зачем еще нужно?!
– А как же? Как только война опять, так опять «вставай, подымайся, рабочий народ...» – сказал он. – Только теперь поведем уж дело умнее...