шум. А граммофон валял вовсю.

— Эх, только вот дамы тут, а то я такие пластинки закатил бы вам, пальчики оближете!

— Ну, не институтки, Степа! — сказала Люба.

— Не говори, Люба: есть такие, каких ни одна институтка не выдержит… — возразил Степан Кузьмич. — Пойдемте, кавалеры, в кабинет ко мне, я там заведу…

— Нет, тогда уж лучше мы с Анютой к реке пока пройдем… — сказала Люба, вставая. — Надо освежиться немного — я так вся и горю… Пойдем, Анюта!

Степан Кузьмич тут же услал горничных, достал из запертого ящика письменного стола запретные пластинки и, сияя, вышел с ними на террасу.

— Ну-ка вот, послушайте… — сказал он и, скомкав салфетку, заткнул ею горло граммофона, чтобы не было громко. — Слушайте…

Бойко, с необыкновенным азартом машина отрапортовала чрезвычайно сальный анекдот, от которого дядя Вася так расхохотался, что даже стал, как ребеночек, икать. Ваня лаконически протелеграфировал свое полное удовольствие, но смеяться себе не позволил: он думал, что американцы смеяться не должны. И еще анекдот, и еще. Дядя Вася таял, умирал и приговаривал:

— Да, вот это бы институточкам-то!.. Это вот как раз для них… Что за прелесть… Хе-хе-хе…

— Что? А? — гордился Степан Кузьмич. — А ну-ка вот эту…

Ваня незаметно вытащил из жерла граммофона салфетку, и оттуда посыпалась вдруг отборная, необыкновенно замысловатая ругань. Степан Кузьмич бросился было заткнуть горло машины, но Ваня не пустил его. Ругались пьяный извозчик, городовой и дворник, да ведь как! Собравшаяся за чугунной решеткой толпа замерла в восхищении.

— Огооо! — восторженно протянул кто-то в сумраке из-за решетки, где собрались кухарки, раненые, рабочие, дети. — Вот это я понимаю!

— Кончили? — с милой наивностью спросила, появляясь внизу террасы, Люба. — Дайте мне пить…

Пластинки показались ей довольно интересны, но все же ничего такого уж особенного она в них не нашла…

Мустафа, утомленный всем этим шумом и гвалтом, глубоко и тяжело вздохнул…

— А ну, шампанчику! Господа, шампанчику… Холодненького!..

— Степан Кузьмич, вас Кузьма Лукич к телефону просят из Москвы… — доложила вдруг Стеша.

— А-а, иду, иду… Извините, гости дорогие…

Он прошел в свой кабинет и взялся за трубку.

— Это вы, папаша? Что это вы застряли там? Я думал, что вы уж дома…

— Маленько вчера вожжа под хвост попала, вот и застрял… — отвечал Кузьма Лукич. — А я, сынок, вот насчет чего: тут от Земского суюза большой заказ дают на табак, ну только я отказаться думаю: уж очень крадут… В такую кашу со стервецами ввалишься, что потом и не расхлебаешь…

— Ну ежели мы так разбирать все будем, то тогда и торговать нельзя. Это ихнее дело… — сказал Степан Кузьмич.

— Ихнее-то ихнее, да смотри, как бы и нам не ввалиться… — сказал старик. — Давненько я работаю, а таких живоглотов не видывал еще… Ставь двойные цены в счетах, а излишек чтобы весь им…

— А вы вот что, папаша… того… по телефону насчет этого надо бы полегче…

— Ну чего там? И так все знают… По-моему, надо бы послать их куды подальше…

— А по-моему, кто смел, тот и съел…

— Ну, твое дело… Смотри сам!

— Пущай едут, сговоримся…

— Ладно, скажу… Ну, прощай покедова…

— Будьте здоровы, папаша. Ожидаем…

И Степан Кузьмич весело вышел снова на террасу.

— Папаша велел всем кланяться… — сказал он. — Что это у вас бокалы-то опустели?.. Ну-ка, холодненького…

XVI

ГОЛОС ИЗ МОГИЛЫ

Тяжелый кошмар войны все более и более давил Евгения Ивановича. Он просто места от тоски себе не находил, и мученическое выражение в его глазах стояло теперь почти всегда. Он исписывал в своей секретной тетради бесконечное количество страниц на темы войны с целью выяснить себе смысл происходящего безумия, но тщетно: эти интимные страницы его пестрели сотнями знаков вопроса, а ответа на эти вопросы не было никакого. Борьба за рынки? Оскорбленное национальное чувство? Жажда власти немногих? Грабеж? Борьба с милитаризмом? Борьба за гегемонию в Европе? Свобода морей? Made in Germany[55] и английская промышленность? Проливы? Что бы со всех сторон не подсказывали ему умничавшие впустую идеологи войны, ему было ясно, что цели эти были надуманы, что все эти этикетки на страшной катастрофе явно не исчерпывали ее грозного значения, потому что тотчас же вставали новые вопросы: прекрасно, пусть эти придуманные цели действительно существуют для небольших групп людей или пробравшихся или пробирающихся к власти, но какое дело до свободы морей, до английской промышленности, до проливов мне?! Какое до всей этой дребедени дело калужанину-мужику, индусу, сингалезцу, черногорцу, провансальцу, баварскому горцу?! Как могут идти покорно на страшные страдания и смерть миллионы этих людей, для которых все эти соображения так называемой высшей политики совершенно чужды? Как может участвовать в страшном деле этом и оправдывать его культурнейшая европейская интеллигенция? Как могут оправдывать его и участвовать в нем все эти миллионы социалистов, строителей нового мира? Мало этого: как не видят руководители этого преступления, так называемый государственно мыслящий элемент, что нельзя платить такую страшную цену за достижение этих призрачных, противоречивых, никому серьезно ненужных целей, вместе взятых, что достижение их — если они даже и будут достигнуты, не окупит и сотой доли тех страданий, тех бедствий, тех разорений, которые эти будто бы государственно мыслящие люди обрушили на мир, что нельзя для того, чтобы подгадить соседу, зажигать свой собственный дом со всех четырех углов, что нельзя для торжества цивилизации, свободы, принципов демократии распинать людей на колючей проволоке, душить их тысячами удушливыми газами, держать их годами в сырых, вонючих и вшивых окопах… А вот тем не менее все это делалось!

Мобилизации все ближе и ближе подходили к нему, и это тяготило невероятно. Надо ли защищать Россию? — спрашивал он себя тысячи раз бессонными ночами и отвечал неуверенно: надо. Могу ли я для этого выпустить кишки незнакомому мне человеку или оторвать ему голову, человеку, которого я никогда и в глаза не видал? Нет, не могу! Так что же мне делать? Не знаю… Окопаться? Безобразно, во-первых, а во-вторых, Россию защищать надо! И не могу истреблять ни в чем не повинных людей… Практический выход из этого положения у него был: он не только мог поступить в разные общественные учреждения, работающие на оборону, или в те же земгусары, он просто мог взять редактирование газеты своей на себя и благодаря этому остаться в тылу. Но все это было в своем отталкивающем безобразии настоящей нравственной пыткой: другие пусть бьются до последней капли крови, а я вот буду сидеть в тылу и науськивать их. Просто отказаться от военной службы, как то советовал Толстой и как это делали некоторые сектанты, о которых писал из Самарской губернии совсем застрявший там Григорий Николаевич? Было страшно военной тюрьмы, возможного расстрела, не хотелось быть выскочкой, а кроме всего этого, хорошо было отказываться сектантам, у которых была какая-то вера, что из этого их подвига вырастет на земле какая-то новая, светлая, хорошая жизнь, а у него этой веры совершенно не было…

В конце концов он, стиснув зубы, взял на себя номинальное редакторство газеты — фактическим редактором ее был Андрей Иванович, писатель-народник, — но с этого дня он совершенно перестал брать свою газету в руки, не спал ночами, не ел, и, несмотря на то, что ему было всего тридцать восемь лет, он

Вы читаете Распутин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×