— Ну не на пожар ведь… — хмуро проговорил Петр, подошедший на разговор. — Успеет и завтра…
Он ненавидел плута старосту всей душой.
— Так что… — с готовностью согласился староста. — Я так и донесу, что Петра, мол, Павлыч говорит не на пожар и разрешил, мол, погостить Вильгельме до завтрава. Чай, тебе уважут…
Петр только молча плюнул.
— Собирайся, собирайся, давай… — начальственно торопил староста. — Наш новый-то шутить, бают, не любит…
— Какой — новый? — не утерпел Петр.
— А габернатур-то… — отозвался староста, довольный, что может первый ссобщить значительную, как ему представлялось, новость. — Старого-то князя после бунта сменили уж, ну, а новая метла, известно, преже всего показать себя жалает… А тут еще, говорят, — таинственно понизил он голос, и глаза его приняли еще более воровское выражение, — что анадысь в Серебряном Бору у нас ероплан с немцами нашли, что затеяна, вишь, большая измена. Вот ихава брата, — кивнул он на Фрица, — к рукам и прибирают…
— Как вам не стыдно молоть всякий вздор! — вдруг нервно вспыхнула Варя. — Какой аэроплан? Какая измена? Что вы мелете?
Староста с достоинством приосанился и потрогал свою медную бляху.
— Мы о том неизвестны, барышня… — сказал он. — А разговаривать вам так не полагаетца, потому как мы при сполнении должности начальства…
У Вари поднялась в душе туча какой-то противной мути, и она, потерявшись, точно ничего не понимая, смотрела, как Фриц взволнованно прощался с Петром и Митей.
— Не робь, ничего… — говорил Петр. — Оно помаленьку обойдется… Ты там похлопочешь, и все обладится полегоньку…
Но в словах его уверенности не было.
Варя, похолодевшая, ничего почти не видящая, почувствовала, как кто-то поцеловал ей руку, как кто-то тихо что-то говорил ей, и смотрела вслед уходящему Фрицу ничего не видящими глазами, потом нога за ногу через силу поползла в избу и свалилась на жалкую кровать матери и забилась в тоске неизбывной. Совсем слепой от ярости, Митя в сумраке ходил взад и вперед по избе и, стуча кулаком по ладони, хрипел слова злобы и мести:
— Довольно! Вешать, резать, стрелять сукиных детей надо! Без пощады! Мерзавцы, негодяи! Довольно!
Чрез час запыхавшийся и расстроенный Фриц стоял в полутемной прихожей земского, где удушливо воняло табаком и сургучом: запой писаря кончился, и он писал, курил и печатал неутомимо.
— Ничего, ничего не знаю… — вяло и холодно говорил земский, стараясь сделать свое птичье лицо полным важности. — Таково распоряжение свыше…
Но он был втайне доволен, что германца вызывают в город: чрез кухарку он слышал, что у него
— Ничего не могу… — повторял он. — Да я и не понимаю: не все ли вам, в сущности, равно, где жить?
И он улыбнулся какою-то скверной улыбкой, которая сказала Фрицу, что этот человек знает все, что он почему-то враг ему, что он не только не поможет ему, но сделает все возможное, чтобы утопить его… Стало тоскливо, и, молча поклонившись, Фриц запел к себе собираться наутро в город.
А в Уланке по темной избе Петра, собирая ужинать, топталась сумасшедшая, заглядывала во все горшки, все щупала, все нюхала и горько, с отчаянием шептала:
— Все отравлено… все… Как же спастись от них?..
XXXII
ЭНЕРГИЧНЫЕ РАСПОРЯЖЕНИЯ
Фриц был уже третий день в городе и ничего не понимал. Никакого аэроплана с германцами в Серебряном Бору не было, не было никакого бунта пленных, а был очень простой и обыкновенный случай.
На краю Окшинска, у разбитого теперь
И вот одному из этих крестоносцев-охранителей, дяде Митрею, здоровому каменщику с бычьей шеей и огненно-красной бородой, до смерти надоели казенные сухари и не всегда теперь съедобные казенные щи, а может, и просто заскучал он, потому что, хороший работник, он никак не мог поверить, что ему действительно нужно так целые дни томиться без дела, охраняя неизвестно зачем этих бородатых и смирных австрийских и немецких мужиков.
— Эй, Василей! — крикнул дед Митрей от ворот своему товарищу, зевавшему с берданкой у подъезда, загрязненного выше всякого вероятия. — Я на базар хочу добежать — может, баба что поесть с нашими деревенскими прислала. Ты тут, неровно, погляди…
— А ты бы лутче кого другого попросил постоять за тебя… — сказал, зевая, дядя Василей, щуплый мужичонка с козлиным лицом, в каком-то бабьем капоте, подпоясанном ремешком, и в новых лапотках. — А то, не ровен час, налетят какие пугвицы, от них и не отвяжешься…
— Да трое тоже на базар, знать, ушли, — отозвался дядя Митрей, — а Гришак дрыхнет. Я попробовал было побудить его — и головы не подымает. Он ханжи вчера здорово нарезался… Я в адин мамент обернусь…
— Так что, иди… — согласился дядя Василей. — Только, мотри, ворон-то не больно считай…
— Одной минутой… А приду, в баню тебя отпущу…
— И то надо: вошь одолела вчистую…
— Это от скуки…
— Известно… Отчего же ей еще быть-то?
Дядя Митрей убежал на базар, а дядя Василей, решив для большей верности запереть пленных, — он был мужик робкий — сел на затоптанный подъезд и, достав из кармана затасканный старый газетный листок, стал читать по складам:
«М-мы… сра-жа-емса… за ци… ци… вили-визацию… и пра-во… и по-то-му не мо-жем… не… по- бедить… Гер-ман-ско-муло… ло-зунгу: си-ла… вы-ше… пра-ва… мы про-ти-во-пос тав-ля-ем… ло… ло-зунг: пра-во выше… си-лы… и по-то-му…»
Дядя Василей взопрел от натуги, ему стало скучно, и он, снова запрятав листок в карман, — он любил покурить — задремал, опираясь на свою винтовку
И вдруг внутри дома смутный галдеж пленных сменился взрывом дикого крика. Гришак, проснувшись,