соль! — точно радуясь чему-то, воскликнул он и быстро заговорил: — Страшно не то, что старая княгиня на воротах болтается, а страшно то, что в душе у него ничего не осталось. В душе у него нуль, такой nihil,[85] о котором дурачку Базарову{213} и во сне не снилось! Какой Базаров нигилист? Он в Бога не верил, так зато в лягушку веровал непоколебимо, в немцев Бюхнера и Молешотта{214}, в плед свой старый… Нет, а вот вы скажите мне, во что рыжий-то верит! И вы думаете, он один? — обвел он всех в сумерках беспокойными, какими-то новыми глазами. — Мы все ведь рыжие! Ха-ха-ха…
— Голубчик, Андрей Иванович… — взяла его за руку перепуганная Лидия Ивановна. — Не волнуйся так… Бог милостив…
— Ну нет, не очень милостив!.. — рассмеялся странным, новым смехом старик. — О нет! Видишь, Лида, я виноват перед вами немножко: я молчал, скрывал
Став задом к широкой щели, из которой падал последний свет угрюмого осеннего заката, он торопливо перелистывал свою тетрадочку. Со всех сторон из сумрака на него смотрели с недоверием, а то и с ужасом страшные человеческие глаза: все точно чувствовали, что надвигается на них что-то страшное.
— Да, вот… — бормотал старик. — Крушение идеологии… Вот где-то тут… — с лихорадочной торопливостью искал он и, опустив тетрадочку, засмеялся нехорошим смехом. — Ведь только недавно понял я, какими непростительными ослами все мы были… Мы о жизни знали не больше любого приготовишки… Боже мой, а наше понятие о народе?! Народоправство… Сколько голов, столько умов… Позвольте: это звучит, конечно, гордо, но… Позвольте: миллион Матрен не решит простейшей алгебраической задачи… Да чего-то там алгебра! Они письма в деревню своим сродственникам одолеть не могут… И если есть прекрасное средство погубить серьезное дело, то средство это, конечно, в том, чтобы собрать миллион умов, ибо эти многие умы, сложенные вместе, в итоге дадут несомненно колоссальную глупость! Он опять нехорошо рассмеялся.
— Андрей Иванович… — умоляла его жена. — Да успокойся же ты… Алексей, Галочка, помогите же… Что это с ним?
И не столько слова мужа пугали ее, сколько вся эта новая манера его говорить, это страшное бурление в нем каких-то жутких сил, которое она чувствовала. И не одна она: всем казалось, что в нем несется какой-то бешеный поток, из которого он едва успевал выхватывать обрывки мыслей, жуткие слова, этот бередящий душу новый смех.
— Ты, главное, не пугайся, Лида! — торопливо и убедительно говорил он. — Теперь все разъяснилось, и пугаться стало нечего… Собственно, он еще в Окшинске говорил мне об этом, но я как-то тогда не обратил внимания. Думал, так, интеллигентское брюзжание… А тут — большая мысль! Вот только я все сбиваюсь… О чем я говорил? Да, Матрена… Впрочем, Матрена — это частность, пустяки… — оборвал он и снова стал лихорадочно рыться в своей тетрадочке. — Потому, когда и Матрены не было, тоже было занятно. Вы говорите: монархия… Позвольте: а разве не монархии залили мир кровью? Разве не они разрушили эти огромные человеческие муравейники? Разве не они задавили народ нищетой и невежеством? Церковь, скажете? Прекрасно, — а где она, проклятая, была, когда готовились, когда творились все эти ужасы? Наука? Ха-ха-ха… Не за что ухватиться! Пустота, nihil — рыжий прав, рыжий торжествует по всей линии! И опять не это главное… Главное у того окшинского философа вот: если вы внимательно просмотрите жизнь Льва Толстого и вши, которая живет на голове идиота, вас поразит основной закон жизни: ее случайность, неожиданность, нелогичность. Основное свойство ее в том, что никогда — понимаете: никогда! — желания, мысли, поступки человека не дают того, чего от них ожидают. Христос проповедовал братство, любовь, свободу — выросла инквизиция, религиозные войны, Цезарь Борджиа и наши попики… Французы затрещали на весь мир своей революцией — в результате Наполеон, и переправа у Березины, и Ватерлоо, и Святая Елена{215}. Мы с Деникиным пошли в Москву — попали в вонючий сарай. Вы скажете: у красных зато выходит по-ихнему?.. Извините: обещали изобилие — сами дохнут от голода, обещали мир — утопают в крови, всеобщее содружество — получилась зеленая ненависть… И что поделывают они с рыжим?! А рыжих миллионы! Хи-хи-хи… Рыжий — это скала, это бездна, которую не обойти и не объехать… Рыжий их сожрет не сегодня, так завтра… И вот золотое правило, если хочешь в Москву, не ходи в Москву, а иди куда-нибудь в другое место… И все это записано в этой вот тетрадке. Мое собрание сочинений в четырнадцати томах чепуха, а эта тетрадка — откровение. Мы не Прометеи… или пусть даже и Прометеи, ибо промахнулся крепко и Прометей {216}: хотел достать огонь с неба, а попал на скалу орлам на завтрак. Нас с Прометеем кто-то — и даже малоумный: ибо что же умного в этом сарае, где так воняет отхожим местом? — кто-то дергает за ниточки, и мы ведем канкан всемирной истории. Хи-хи-хи… — засмеялся он неприятным смехом. — Хи-хи- хи…
Лидия Ивановна вдруг забилась в истерике. Раздались крики ужаса. Марфа с округлившимися глазами шептала слова бессильной молитвы. Но люди справились с собой, овладели тем ужасом, который стал было охватывать их. Многие поднялись, обступили старика, уговорили его, успокоили, уложили в углу на кучу какой-то одежи. И он лег, смеясь своим нехорошим смехом: он понял, что они еще не готовы к восприятию великих истин, которые он готовился открыть этим Матренам, и он затаился, молча обдумывая это новое учение. А Матрены были уверены, что он спит! Хи-хи-хи…
Слышнее запел в щелях ветер, заглядывали в сарай через эти щели алмазные звезды, а люди сидели, прижавшись к стенам и друг к другу, и молчали, ибо говорить было уже не о чем. Жизни их пестрыми клубками сматывались и разматывались перед ними во мраке, и все эти клубки сливались в один огромный клубок, который тоже сматывался и разматывался, играя разноцветно, и никто не мог понять, для чего это сматывание и разматывание, эта пестрота красок, это движение. И шли часы, и было очень холодно, и хотелось есть, и все было все равно.
Энергичная душа Алексея подсказала было ему смелую мысль: часовых всего двое, сидят они у дверей — ничего не стоит выломать в задней стене несколько тесин и уйти. Но как идти всем, как решить, кому идти, кому не идти, — все было так сложно, требовало столько усилий, а хотелось совсем не усилий, а большой тишины, большого покоя. Ну уйдешь, а потом что? Опять месяцы кровопролития, страдания, сознания своей бессмысленной гибели и в этом океане бессмыслицы и преступлений… Не все ли равно? Будь что будет! Галочка? О да, мысль о ней мучительна, но что же делать, что делать? И беспорядочно вставали в душе солнечные картины далекого детства в разоренном, но милом родовом гнезде в верховьях Днепра, и университетские годы, и первое путешествие с научными целями в зеленую глушь дикого Алтая, и грозовые картины великой в своем безумии войны, и жуткая ночь убийства Распутина, и вся эта смута… Зачем все это было. И — не было ответа..
И в щели сарая тупо засветился мутно-свинцовый рассвет. Тяжкая тревога в душах усилилась, ибо что-то приближалось новое и несомненно очень страшное: пьяные крики и шалая пальба продолжались всю ночь. И где-то совсем рядом за кладбищем вдруг резко рванул в предутренней тишине беспорядочный залп… Что это: наступление или расстрелы?.. Неизвестно… И лица были у всех белые, и глаза большие и страшные, и в голосах дрожало что-то жалобное…
Послышались грубые голоса, шаги, и ворота сарая широко распахнулись. На фоне кроткой и ясной зари едва заметно качалось на воротах темное длинное тело старухи с чугунно-черным лицом и синим высунутым языком. Галки и вороны кружились вкруг голубых с золотыми звездочками главок-луковок старой церкви… Где-то слышалась пьяная бесстыжая песня… В раскрытых настежь воротах сарая стоял комиссар, здоровенный детина с грубым лицом, маленькими жесткими глазками и чисто подбритым по новой моде затылком. С ним был конвой. С аффектированным равнодушием оглядел он толпу пленных, и на одно