лицом, белокурыми волосами и маленькими бесцветными глазками. Она все прибирала и налаживала, молча и естественно, считая, что в этом и есть главная задача ее жизни, пекла чудесные пироги, варила квас, устраивала удивительную окрошку, штопала, шила и, выучив десять-двенадцать слов по-немецки, учила немцев, как надо правильно говорить по-немецки:
— Говорит: саляд… Какой это такой — саляд? — выговариваю я ей. — Что ты маленькая, что ли, картавить-то так? Не саляд, а надо говорить твердо, правильно: салат. К чему это пристало так коверкать язык?
И немцы относились к чистоплотной, расторопной и уверенной в себе Насте с полным уважением: nettes Mädel, sehr brav…[94] Настя во многом одобряла заграничные порядки, но все же находила, что «раньше у нас было куды лутче». Китайцев порицала она за косы — словно девки какие да опять же и морды обезьяньи… — а индусы и черны уж очень и вроде ряженых, какие у нас на Святках бывают, африканцы уж больно губасты, а французы в Марселе, хотя в работе и усердны, но очень уж шумят. Как раз, когда были они на юге Франции, там происходили какие-то выборы: собрания, афиши, крик… Настя чрезвычайно не одобрила это.
— Скажи, пожалуйста: и здесь эта глупость завелась! — проговорила она с удивлением.
— Да почему же — глупость? — возмутилась Елена Петровна.
— А мало мы выбирали? А что получилось? — возразила Настя. — Как еще у нас первые выборы были назначены, подбили меня кавалеры всякие: клади по третьему номеру, Настя!.. Какая-то там, пес их знает, земля и воля, что ли, будет… А я с дуру и послушалась… А потом без хлеба сидели… Нет, нет, скажи теперь: иди опять выбирать — да ни в жисть! В острог сажайте, что хотите делайте, а уж на такое дело не пойду, нет! Царя будут выбирать, так и то не пойду, а не то что… Я свое дело справляю как следоваит: и постирать там, и в комнатах подмести, и обед вам сготовить — все, что полагается, а пустяками, уж извините, больше заниматься не буду…
Здесь, в Баварии, не одобряла она, что гор много — земля зря пропадает, а кроме того, и не видно ничего, — и язык немцев она не одобряла: наш куда понятнее. Вообще она русское знамя держала твердой рукой и, имея в своем распоряжении два десятка слов, Россию в обиду не давала. Впрочем, никто ее обижать и не думал: все баварцы, побывавшие в России в плену, в один голос говорили, что это schönes Land,[95] и только и мечтали, что о переселении туда, «когда все эти ваши глупости кончатся…»
Но все-таки кое в чем и Настя уступала Европе. Виллочка «Bergfried» от базара была довольно далеко, и Елена Петровна долго уговаривала Настю выучиться ездить на велосипеде.
— Ну вот… К чему это пристало? — отнекивалась Настя. — Совсем это бабам не идет…
— Да ведь все крестьянки тут ездят!
— Мало там чего! Здесь вон они все в шляпках ходят, так вы хотите, чтобы и наши понадевали шляпки?! — фыркнула она со смеху. — Что к чему идет…
Но когда Николай Николаевич подарил велосипеды детям, Наташа уговорила-таки Настю попробовать, и та быстро наловчилась и — стала ездить на базар на велосипеде.
— Оно, конечно, непривычно… — говорила она, все еще чего-то смущаясь. — А уж удобно, говорить нечего… А то сколько времени здря на ходьбу эту уходило…
Рвался в Россию и Фриц Прейндль, который часто навещал своих русских друзей на виллочке «Bergfried». Он тщетно производил через немцев, ездивших в советскую Россию, розыски о Варе и решил, что если до весны он следов ее не найдет, то сам поедет опять в Окшинск. Евгений Иванович по своим объявлениям в газетах получил письма от Володи Похвистнева и Вани Гвоздева. Володя после Крыма побывал как-то и в Египте, и в Палестине — там его чрезвычайно поразило страшное запустение Гроба Господня, о чем он писал между прочим и Евгению Ивановичу, который весьма отметил у себя эту характерную черточку. Ваня после Крыма прошел чрез все унижения и страдания Галлиполи{225}, подвергся издевательствам со стороны болгар при Стамболийском{226} и теперь, израненный и больной, дробил камень на новых шоссе в Македонии. И чувствовалось по письму его, что что-то в нем в душе точно стронулось и что это пишет какой-то совсем новый человек. Фриц сперва очень обрадовался этим письмам окшинцев, но и чрез них о Варе он не узнал ничего… Он энергично работал над своей книгой о Russentum. Работа его чрезвычайно увлекала, и он часто беседовал с Евгением Ивановичем на интересовавшие его темы, и как-то раз в хорошую минуту Евгений Иванович прочел ему несколько отрывков из своих секретных записей.
— Но почему же вы не напечатаете этого? — удивился Фриц. — Это очень интересно… И для моей книги, например, это ценнейший материал…
Но что особенно поражало Фрица в его работе и о чем он еще не говорил — это было совсем неясно и все спутано, — это то, что многое из того, что говорил он о Russentum, с большим основанием могло быть отнесено теперь и к новой послевоенной Германии, а пожалуй, и ко всей Европе: точно тяжкая русская душевная смута неуловимым туманом просачивалась чрез границы и мутила души людей и здесь, хотя бы и не в такой степени. И иногда он осторожно подходил к вопросу: да уж болезнь ли это? Не есть ли это просто естественное отмирание отжившего старого, везде изжитых форм жизни и медленное набухание молодых почек?
И все чаще и чаще появлялся он на уютной виллочке «Bergfried», чтобы снова и снова говорить с Евгением Ивановичем на эти темы…
XXXIV
ГРАФ ВСЕ ЖЕ НЕ УНЫВАЕТ
— Guten Tag! Ich mochte Herrn Gromoff…[96]
— Гер Громов? Евгений Иванович? — переспросила Настя. — Зетцен зи…[97] Сичас скажу…
— Ба, да вы русская! — удивился гость.
— Ах! — радостно ахнула Настя. — И вы русские?.. Очень приятно… Входите, пожалуйста… Сичас позову Евгения Ивановича…
В переднюю из столовой выглянуло бледное, подслеповатое, в золотом пенсне, с козлиной бородкой лицо Николая Николаевича.
— Боже мой, Николай Николаевич! Какими это судьбами?
— Граф! Вы как здесь?! Очень рад вас видеть! Входите, входите… Что?
— Опять —
Граф Михаил Михайлович устроился тоже в Баварии — и подешевле, и спокойнее, — хотя медлительных
— Что это вы забросили ваш Париж и Монте-Карло и с вашими миллионами забились в такую глушь? — спросил он Николая Николаевича.
— Нет, мне здесь чудесно… — отвечал тот. — Я французам не особенно доверяю: в Одессе их броненосцы подняли, говорят, красный флаг. Что? Да и вообще вся эта республиканская разнузданность… А здесь идеально… Здесь все только и мечтают, что о восстановлении Виттельсбахов. Я даже толстеть стал…