Васильевич узнал, что он муж Евгении Михайловны и что черноокая страдалица княгиня для него утеряна навсегда, у нее родился мертвый ребенок. Страдания родов показались ей настолько бессмысленными и ужасными, что после них она и слышать о детях ничего не хотела и долго бегала по докторам и акушеркам, пока не научилась всему, что было нужно, чтобы не иметь детей. Сергея Васильевича она любила и в минуты просветления без слез нежности не могла смотреть на этого не чаявшего в ней души огромного мохнатого ребенка, но тем не менее жизнь его она быстро и уверенно раз навсегда превратила в ад. Она не могла не мучить его и себя. Она бешено ревновала его ко всякой женщине, она ревновала его к его прошлому, а если не ревновала, то совершенно ясно доказывала ему, что он ее совершенно не любит и только и думает, что о ее смерти. Вот он курит и не замечает, как это ей вредно, не замечает этого ее сухого кашля. И стоило только ей придумать этот сухой и зловещий кашель, как кашель этот действительно и появлялся, сухой и зловещий, и Сергей Васильевич метался в ужасе и не знал, что делать. А она мрачно говорила, что нет, она больше не может, что лучше конец, и уходила в соседнюю комнату, где стояла ее аптечка — она постоянно возилась с лекарствами, — и начинала перезванивать пузырьками и прислушивалась, что муж будет делать. Он, зная, что у нее там много всяких ядов, холодел от ужаса, он не смел пошевельнуться, а она в черной, безысходной тоске думала, что вот она была права, что она вот хочет отравиться, а он сидит, как пень, ему все равно. Она отлично знала, что ему не все равно, что он терроризирован и не может дышать от ужаса, но ей надо было, чтобы то, что было, не было бы, а было то, чего нет. И не то, что ей этого было надо, — потому что и сама она терзалась и мучилась ужасно, — а иначе она не могла. И однажды она в такой момент действительно отравилась и, отравившись, с рыданием целовала его руки, умоляя спасти ее, чтобы могла она как-нибудь загладить те мучения, которых столько причинила ему. А когда ее отходили и она встала, то чрез неделю она снова стала позванивать в соседней комнате своими пузырьками…
И тут, в ссылке, продолжалось то же самое — только сегодня показала она ему платок с зловещими красными пятнами. Он так привык уже ко всяким ужасам, что хотя и ужаснулся и похолодел и на этот раз, но уже где-то в глубине души его было сознание, что и это все кончится благополучно, что это только
Евгения Михайловна холодно и строго дала выслушать себя, покорно, хотя и безучастно, дала всякие объяснения врачу, кашляла сухим нутряным кашлем и боязливо осматривала потом платок, который она прикладывала к губам. Эдуард Эдуардович внимательно и мягко смотрел на нее своими заплывшими глазками из-за золотых очков. В легких ничего не было. Но что же все это было, эти физиологические явления: кровь, сухой кашель и прочее?
Сергей Васильевич тем временем, устав от ходьбы из угла в угол и от волнения, почти машинально присел к своему рабочему столу. Он тихонько перебирал свои книги, бумаги, к которым он не мог из-за болезни жены прикоснуться вот уже несколько дней. А он любил свою тихую работу, эти свои углубления в торжественный и грустный сумрак былого! Под руку попался ему вдруг дорогой карманный английский атлас. Он бессознательно развернул его и, прислушиваясь к голосам за стеной, стал перелистывать карты — он теперь не изобретал уже всемогущих машинок для счастья человечества, не хотел перевязи Всенародного российского собрания, но фантазером остался прежним и любил побродить фантазией по свету. Когда он смотрел на карты, они говорили ему, они пели, они были живые…
«Виктория-Нианца… Альберт-Нианца… Истоки Нила… — читал он, и в его воображении тотчас же вставали пальмы, негры, бегемоты. — Сиерра Невада… Сиерра Морена…{69} Монахи, знойная Кармен{70}, тореадоры, навахи… А, а это Алтай! Какая-то река… Говорят, чудный край! Вот выстроил бы себе где-нибудь в девственной глуши тайги домик… простой, крошечный… и жил бы там тихонько никому неведомым отшельником…»
И в лицо ему повеяло свежим горным воздухом, напоенным чудным запахом сосны, и услышал он шум серебряных водопадов в звонких ущельях, и чувство глубокого покоя охватило его… Один, один — какая радость, какая воля!..
За дверью послышались шаги. Он очнулся и ужаснулся на себя. В комнату вошел Эдуард Эдуардович. Он торопливо с виноватой улыбкой поднялся ему навстречу.
— Нет, пройдемте лучше туда… — тихо сказал врач, оглянувшись на дверь, за которой он уловил осторожный шорох, и указывая на раскрытую дверь на террасу. — Поговорим на свежем воздухе…
Оба вышли на террасу. Вверху рдели звезды. По окраине города заливались надрывным лаем собаки.
— Ну, я думаю, что со стороны легких вам бояться нечего… — сказал доктор. — Эта кровь что-то не совсем понятна мне…
— Я сам видел, как она брызнула у нее в платок… — тихо сказал Сергей Васильевич. — Она тут же и сожгла этот платок, чтобы не заразить меня… Вот только один уголок уцелел…
Доктор взял обгорелую тряпочку с красными пятнами и, подойдя к освещенному окну, долго внимательно его рассматривал.
— Как я и думал, это не кровь… — сказал он, вздохнув. — Но она все же очень страдает…
— Да, да, ужасно! — подтвердил Сергей Васильевич. — Ужасно! Но что же делать?
— Я думаю, что кроме терпения ничего не остается… — сказал, помолчав, Эдуард Эдуардович. — Едва ли что можно сделать для нее. Это, по-видимому, тяжелая наследственность, расплата за грехи отцов… Будьте с ней терпеливы, мягки и… покорно несите свой крест…
— Я так и думал, так и думал… — взволнованно говорил Сергей Васильевич и горячо жал руки доктора, точно тот Бог весть какую радость сообщил ему. — Я очень, очень благодарен вам…
Отказавшись от приготовленного чая, доктор ушел, а Сергей Васильевич осторожно подошел к двери жены.
— Это ты, Сережа? — послышался ее суровый голос. Он приотворил дверь.
— Иди сюда… — строго сказала она из полусумрака, но едва он вступил в комнату, как она сорвалась с дивана и с мучительными рыданиями бросилась к его ногам и охватила его колена и целовала его брюки. — Сережа… милый… дорогой… прости меня! Ради Христа, прости! Я сама не знаю, что я делаю… Это — не кровь… Это я нарочно, чтобы помучить тебя… чтобы ты жалел меня… чтобы ты любил меня…
И она забилась, как подстреленная птица.
Он поднял ее своими сильными огромными руками, сел с ней, как с больным ребенком, в кресло, ласкал ее, целовал, говорил бессвязные слова утешения.
— Я… я… накапала на сахар — Боже, какой стыд! — твоих красных чернил и… взяла в рот… И потом будто бы закашлялась… А никакого кашля нет… Я совсем здорова… Это все оттого, что мне кажется, что ты мало любишь меня, оттого, что мне холодно… одиноко…
И вдруг она заметила его слезы.
— Вот, вот, знаю, что ты любишь, что очень жалеешь! Знаю несомненно, а все не верю… Вот ты плачешь, и я… тоже плачу… и в то же время как-то смотрю на себя со стороны и вижу, что я, как актриса, хорошо все это делаю… Сережа, я так вся изломана, так исковеркана, вся насквозь ложь. Это такой ужас… Спаси меня от меня самой! Я жить больше не могу… Сережа, милый, родной…
Он всячески утешал ее, ласкал, но оба остро чувствовали, что спасенья им нет: все это повторялось уже сотни раз.
И звезды смотрели в темные окна, такие тихие, кроткие, и шептал в сонной листве ветерок, прилетевший с Окши, и на разные голоса лаяли по тихому городку собаки, и стучала вдали колотушка сторожа…
— Сережа, милый, уедем отсюда куда-нибудь! — молила она, беззащитно прижимаясь к нему. — Поедем хоть на Кавказ, на море… Там можно найти совсем безлюдный уголок и жить только вдвоем… И солнышко там, и море, и тишина… Увези меня туда, милый…
Наутро Сергей Васильевич послал куда следует прошение, чтобы ему разрешили увезти больную жену на юг, и написал частное письмо старому Кони, чтобы тот похлопотал, поддержал его прошение. Старик скоро устроил ему все это, и Сергей Васильевич повез совсем ожившую и счастливую и ласковую жену в Нижний, где они сели на пароход и проехали до Астрахани, а оттуда через Петровск{71} пробрались на Военно-Грузинскую дорогу, а там, чрез Тифлис{72} и Батум, выбрались и на солнечные берега Черного моря…