в этом тогда еще совсем диком краю и стал жить трудом рук своих. У него были большие сомнения — много ночей не спал он, продумывая все это, — имеет ли он право уйти, отказаться служить родине, но перед ним вставали образы замученных и убитых ни за что людей, а в особенности образ имама с его черными вдумчивыми глазами — в цепях, под кнутом, на виселице, — и он говорил себе: может быть, я и не прав, но так служить родине я не могу: тут что-то не так… Здесь в тяжелой обстановке совсем дикого края ему было так тяжело, что он бросил свой хуторок и ушел в город в банк, но там было тоже не легче, не по себе, и он снова вернулся на свою землю и покорно влез в хомут…

Когда к нему явились совсем смущенный Ваня Гвоздев с небольшим парусиновым чемоданчиком и еще более смущенная Феня с наивным беленьким узелком, в котором было все ее достояние, и попросили у него сдать им на некоторое время комнату, он, узнав от огнем вспыхнувшего Вани, что они не венчаны, внутренне поморщился и заколебался: хотя ему и очень хотелось устроить и тут какую-нибудь удобную и приятную комбинацию, но в то же время он любил в жизни порядок и определенность. Но Марья Федоровна пожалела совсем зеленую чету эту, и комнатка им была сдана. Денег у них почти не было — занятые у Митрича пятьдесят рублей почти все вышли, — но зато у Вани были огромные надежды на коммуну «Живая вода», которая вскоре должна была родиться на этом солнечном берегу, а Феня умела очень недурно шить. Мог бы и Ваня, сильный и ловкий юноша, найти работу на этом слабо населенном побережье у того же Григория Ивановича или у соседей по перекопке садов, виноградников, корчевке, заготовке дров на зиму, но у него было много дел несравненно более серьезных: то надо было написать свои замечания к новому, исправленному уставу коммуны, который прислал Георгиевский Митричу из Петербурга — Митрич жил тут же, верстах в трех, в поселке Широкая, — то бежать к Станкевичу, который поселился там же, обсудить еще раз этот устав и попробовать ввести в него джорджистский принцип, что, по мнению Митрича, было невозможно, а по мнению Вани, и вполне справедливо, то надо было пропагандировать идею коммуны среди прибрежной молодежи, часами разбивая ее предубеждения и застарелые суеверия и недоверие…

К его большому удивлению и огорчению, Феня никак не заражалась его коммунистическими восторгами. Марья Федоровна, все жалея бедную девочку, снабдила ее своей швейной машинкой, а так как в пустынном краю том нужда в портнихе была огромная и так как Феня не дорожилась, то и была она завалена заказами выше головы настолько, что уже с удовольствием мечтала о близкой покупке своего, уже настоящего Зингера.{101} И когда Ваня красноречиво описывал ей красоту и упоение вольного труда на земле в братском содружестве с беззаветно преданными делу людьми, Феня упорно говорила:

— От добра добра не ищут… Что же я буду менять дело, которое я знаю и которое хорошо кормит нас, на дело, которое я совсем не знаю? Да и не люблю я пачкаться в земле… Тут, по крайности, я сижу вот у окна на солнышке и работаю, и никто мне не мешает. А там будут чужие. А народ тоже бывает разный…

И она очень огорчалась тем, что Ваня вместо того, чтобы искать настоящего, как она говорила, дела — его звали на хорошее жалованье помощником конторщика в потребилку в Геленджик, а он отказался, — только все бегает да разговаривает. Это смущало и пугало ее: разве можно прожить без работы? Вообще, несмотря на горячую любовь Вани, счастлива она не была: и проклятие матери, присланное ей в ответ на ее покаянное письмо отсюда, очень тяготило ее, и то, что они живут невенчанные; она не смела поднять разговора об этом после того, как Ваня заявил ей, что он гордится их свободным союзом, что в этом он видит какой-то гордый вызов обществу, что не попом святятся такие союзы, а любовью и взаимным доверием. Ее вообще чрезвычайно поражало, что о всякой самой простой, самой житейской вещи Ваня мог наговорить сколько угодно всяких непонятных слов, и почему-то всегда при этом он негодовал, горячился и сверкал глазами…

Не был особенно счастлив и Ваня, хотя молодая страсть и пьянила его. Его удивляло отвращение Фени к святому земледельческому труду, ее невосприимчивость к дорогим ему идеям, ее нежелание выучиться даже грамоте, потому что ей будто бы некогда — эти дурацкие платья с какими-то там оборками и прочее она считала важнее просвещения! — и все ее суждения, такие простые и обыкновенные. И он уносился с солнечного хуторка не только по тем важным общественным обязанностям, которые налагало на него участие в коммуне, но и просто покататься с соседями на лодке по морю, попеть, красиво сверкая глазами, про Стеньки Разина челны, половить с турками нежной султанки, жирной камбалы, удивительно вкусной кефали, а потом жарить рыбу в веселой компании, есть ее, обжигаться, хохотать и запивать все это местным забористым и душистым сотерном или каберне. А потом, придя домой, он или садился писать стихи — «Лунной ночью», «Море», «Людям братьям», «Революция»… — или читал случайные, крайне затрепанные книжонки с душком, которые он выискивал у соседей — все это был народ с идеями, — или же спорил с Григорием Ивановичем и доказывал ему, что только коммунизм спасет мир и что все офицеры, за очень немногими исключениями, опричники. Про себя же он по-прежнему мучился, не зная, кто же он в конце концов: молодчинище ли эсер или строго научный и совершенно непогрешимый поэтому эсдек? Ему иногда казалось, что проще всего было бы эсерам приобрести эту недостающую им важность строгой научности или эсдекам стать красивыми героями с динамитной бомбой в руке, но почему-то совсем простое решение это не принимала ни та, ни другая партия, и тем ставили они массу людей в большое затруднение… Впрочем, вот приедет Георгиевский, начнется коммуна, и тогда все само собой станет ясно…

Обманул солнечный берег и Митрича, который поселился в небольшом поселке Широкая верстах в трех от Григория Ивановича. Правда, дети на солнышке поправились после коклюша и окрепли с удивительной быстротой, правда, нанятый им домик был уютен и дешев, и был при нем хороший участок доброй земли, но во-первых, Анна Павловна, горожанка до мозга костей, очень скоро заскучала в этой зеленой, первобытной, бездорожной глуши, а во-вторых, его проповедь идей Генри Джорджа среди соседей не только не встречала никакого сочувствия — напротив, все они только и думали, как бы разбить свои земли на мелкие участки и по бешеным ценам распродать их под дачи, причем мечтали об этом и занимались этим не только разные кулаки, спекулянты, помещики и другие вредные паразиты, но даже и идейная интеллигенция, и даже крестьяне, совершенно утратившие в этой нездоровой обстановке земельной горячки старинное народное верование, что земля — Божья, ничья и что грех торговать ею. И наконец в довершение всего оказалось, что вегетарианство, то есть безубойное питание, здесь, в этих диких условиях, не только трудно, но даже совершенно немыслимо: шакалы, лисы, волки, медведи, кабаны, дикие коты, ястребы рвали кур без милосердия, портили баштаны и кукурузники, сойки опустошали сады, и даже прекрасные олени с ветвистыми рогами, и те являлись тут истинным бичом для крестьянской пшеницы, страшно вытаптывая ее. Свое добро, свой кусок хлеба здесь надо было беспрерывно отбивать вооруженной рукой, бороться, проливать кровь, что было совершенно немыслимо. И Митрич был печален, Анна Павловна раздражена более чем когда-либо, а дети страшно балбесничали и стали, говорят, даже ставить западни и петли на диких зверей и будто бы даже ели у турок камбалу…

Не нашли то, чего искали, здесь и Станкевичи. Сергей Васильевич скучал без книг и необходимых ему в работе пособий, а Евгения Михайловна тяготилась этим грубоватым прибрежным обществом и придумывала миллионы предлогов, чтобы терзать мужа и себя. И они уже думали о том, не написать ли опять Кони, не попросить ли старика похлопотать о переводе в другое место, а может, лучше всего в Петербург…

А над всем этим берегом, над всеми этими страданиями, волнениями, надеждами, разочарованиями маленьких людей, вся в парче и золоте осени, гордо высилась в небо могучая пирамида красавца Тхачугучуг. Черкесское имя это значит в переводе земля, с которой Бог — так звал свой волшебно-привольный край его прежний владелец дикий черкес…

XX

НА ПОРОГЕ МИРОВОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Прямо против домика, который занимал Митрич, через светлый говорливый Дугаб, стояла большая усадьба доктора Константина Павловича Сияльского. Это был один из тех кавказских культуртрегеров, которые скупали здесь земли, строили дачи, продавали их, опять строили, валили вековые леса, проводили

Вы читаете Распутин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×