престол полсотни рублей — это у него находится. Нужда!.. Многие в нужде, да не все же ведь берут ножик и идут на разбой… И я по совести вам скажу, Евгений Иванович, эта вот привычка нашей интеллигенции во всем оправдывать народ мне не по душе: труженик — труженик, озорник — озорник. Надо же делать различку между людьми!.. А интеллигенция вот прощалыг всяких оправдывает и тем и другим, а хорошего мужика этим вот самым обижает. Знаю, знаю, что мужик обижен, что многое в нем можно простить, но все же так авансом обелять всех, по-моему, дело нехорошее. И я бы вашего Константина, может, и притянул бы, да так, чтобы и в другой раз повадно не было. Берет жалованье за дело, дела этого не только не делает, но сам же первый портит его — нет, такого баловства допускать невозможно, иначе мы из болота никогда не вылезем…
Евгению Ивановичу и приятны были эти прямые и мужественные слова, и, как всегда, в нем поднимались уже всякие ядовитые возражения, которые он, однако, затаивал в себе, не высказывал — и глаза его приняли свойственное им мученическое выражение. Но он справился с собой и перевел разговор на другую тему.
Ночью, когда Сергей Терентьевич повез гостя на полустанок, у житниц гуляла молодежь. Слышались гармошка, смех, глупые частушки. Ребята, узнав по пегому коньку, кто едет, закричали на разные голоса: «Шелапут… шелапут…» А какой-то парень, зная, что с шелапутом едет городской охотник, громыхнул на гармошке про городского барина:
Ноги тонки, Боки звонки, Хвостик закорючай! И все засмеялись.
Когда выехали они из засыпающей уже деревни, Евгений Иванович оглянулся в сторону Лопухинки: там над темной пустыней земли стояло огромное мутно-багровое зарево горевших лесов, и в свежем ночном воздухе остро чувствовался запах гари…
Евгений Иванович проснулся по обыкновению очень рано. Мурат, заметив пробуждение хозяина, подошел, стуча когтями по полу, к его кровати, потыкал его холодным носом в руку и, обласканный, снова прошел на свой коврик, покружился, лег, почавкал удовлетворенно губами и задремал: утомила его вчерашняя охота. А Евгений Иванович лежал в постели и думал. Он любил эти тихие утренние часы, когда звуки пробуждения земли так еще нерешительны. Вот в старинном Княжом монастыре прозвонили к ранней, и на эти чистые жидкие звуки старого колокола сейчас же отозвался дремлющий среди своих вишневых садов старинный городок: по растрескавшимся плитам немудрящих тротуаров его послышались тихие шаркающие шаги старичков и старушек, направлявшихся по своим храмам, — кто в монастырь, кто к Николе Мокрому, кто к Спасу-на-Сече, кто к Прасковее Мученице… Потом во дворе послышались глухой утренний кашель дворника Василья и его беседа с Шариком, который гремел цепью, звонко трепал ушами и громко зевал: «Что, выспался? Ну будя, будя… Ишь, всю жилетку вымазал… Да ну тебя!..» И по двору мерно зашуркала метла… Кухарки, хлопая калитками, выходили на солнечную улицу и, озабоченно переговариваясь, спешили на базар…
Потихоньку зашевелились и в доме. И звуки были мягки, осторожны, точно ватой окутаны. Спать уже не хотелось — он думал о вчерашнем, и на душе было невесело. И что-то особенно тревожило — что это было? Ах да. Он разом поднялся с постели и откинул спущенную парусиновую штору: за окном тихо нежился на утреннем солнышке небольшой старый парк, сбегавший по обрыву к реке, кругом раскинулся пестрый амфитеатр городка с его старенькими колоколенками, сонно улыбавшегося из своих росистых садов, внизу серебристая лента тихой Окши изогнулась, за ней раскинулась неоглядная ширь заливных лугов ее с уже поставленными темными шапками бесчисленных стогов, а за лугами виднелись редкие серенькие деревушки и белые колоколенки, а за ними синей тучей облегли все горизонты безбрежные леса. И над этими лесами в двух местах жуткими привидениями стояли столбы дыма, золотившегося в лучах поднимавшегося солнышка. День обещал быть солнечным и жарким — значит, пожар разгуляется еще шире…
Он осторожно, чтобы не шуметь, умылся, оделся полегче и сел к своему большому письменному столу, занимавшему вместе с большими книжными шкапами весь перед его просторной, но простой комнаты с толстыми стенами, с двумя большими окнами, с тяжелыми дверями. Он достал из ящика стола толстую тетрадь в синей обложке и стал записывать в нее вчерашнее. В эту тетрадь вообще вносились те его запретные думы, которых, в сущности, никто не запрещал ему высказать и вслух, хотя бы в том же «Окшинском голосе», но которые тем не менее какой-то внутренний цензор не пропускал в свет никак. Об этой тетради не знал никто.
«…Наиболее резко отличающая нас от западных европейцев черта национального характера — это какой-то прирожденный всем нам анархизм — не тот рассуждающий, теоретический анархизм, который знают европейцы, а анархизм стихийный, органический, ничем, кажется, из души нашей неискоренимый, анархизм мягкий и часто не лишенный даже известного очарования. Анархисты наши мужики, но анархисты и наши губернаторы, потому что и те, и другие питают к точному и строгому исполнению закона какое-то органическое отвращение; анархисты наши студенты, которые поступают в университеты совсем не для того, чтобы учиться — учиться совсем не важно, — а для того, чтобы решать, не учась, мировые вопросы и устраивать заговоры против правительства; и анархист наш Петр I, для которого его державная воля была единственным законом, хотя бы и направлялась на устройство всешутейшего и всепьянейшего собора{8}, и анархисты были те мужики, которые бежали от него, антихриста, в глухие леса и сжигали там себя со своими семьями.
В основе этого нашего специфически русского анархизма лежит, как мне кажется, глубочайший, хотя бы часто и безосновательный, скептицизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой черты нашего национального характера является для меня Платон Каратаев{9}: никто, кажется, не отметил, что в основе его мировоззрения лежит прежде всего глубочайший скептицизм.
Его светлое приятие жизни со всеми ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее часто как будто совсем бессмысленными страданиями и со всей ее, по-видимому, бессмыслицей вытекает у него из стихийного не сознания, а скорее чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, и овчинка явно не стоит выделки, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия, и с особым проникновением воспринимает он — когда воспринимает — удивительные слова православной вечерни: «Не надейся на князи и сыны человеческие, в них бо несть спасения». Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или не правы были те, которые послали его против Наполеона, оторвав его от семьи, домашнего очага и мирного труда: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением. В необходимость или полезность борьбы с ними и с кем бы то ни было он не верит и предпочитает просто лучше внешне покориться всякому капралу, который взял палку власти, и умиляется душой и над жертвой палача, и над самим палачом, который, сам того не зная, вершит в конце концов дело Божие, является орудием в руках Божиих. Богатство, власть и всякие другие заманки жизни для Каратаева в конце концов пустяки: «Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытянул — ничего нету».