условия, которые уничтожают или препятствуют этому счастью. И вот ты стремился дать максимум человеку для возможности счастья. И это же самое говорят разрушители дела твоего. Но и ты, и они ошибаются, потому что счастье внутри человека… если ему вообще суждено счастье, ибо вот у меня есть все, что мне нужно, но нет одного: счастья. И никто в этом не виноват, и ничего поделать с этим нельзя…
А если Россия счастлива не стала — а это факт, — то не нужен был подвиг твой совершенно, и не нужно твое самопожертвование, и гибель тех, которых отдавал ты на страдание и смерть, не жалея — и в топях этих, и на полях Полтавы, и в медных рудниках Петрозаводска, и на Пруте, и по всему лицу России. Они погибли зря, ни за что: из их страданий счастья нашего не выросло, мы, сыны современной Растащихи, так же несчастны, как и они, сыны твоей молодой России. Артист, создавший памятник этот, сказал страшную правду: красиво и сильно ты, слепой, скачешь — в пропасть. И мы все — вместе с тобой. И я не содрогаюсь, ибо вот: мы несчастны. И кто знает, может быть, недалек тот страшный день, тот страшный суд, когда из этих трясин, с полей Полтавы, с берегов Прута, от Архангельска и Дербента, из пепла сгоревших по темным лесам срубов поднимутся замученные тобою во имя России и обратятся на город этот, и на все дело твое, и все разрушат, и выбросят прах твой из пышной гробницы твоей, и будет здесь пустыня и тишина — как было до тебя, — и ты с высоты скалы этой будешь страшно смотреть в пустоту печальных развалин, поросших травою…
Но придет этот день или не придет, все равно: вот я, один из несчастных, — и разве по моей вине? — говорю тебе: никого не сделал
Что? Молчишь? И все указуешь перстом вперед?
А я говорю тебе: впереди пустота и — я не иду за тобой!
Ты прекрасен, повторяю, в безумном ослеплении твоем, я невольно люблю тебя, но я восстаю против тебя восстанием тихим… Я — не твой…»
Полный месяц в бездонном небе ярко освещал огромный, сверкающий миллионами огней город и пустынную площадь, и дивного всадника на крутой скале, и слабую зяблую фигурку человека, который, подняв воротник, стоял перед ним и смотрел в страшное лицо всадника мученическими глазами…
Постовой городовой, рослый парень, бывший преображенец{114} , смущался все более и более: чего нужно этому ротозею? Чего он столько времени стоит тут? Как бы беды какой не вышло… Нонче тоже народ какой пошел… Он был из крепкой староверческой семьи Олонецкой губернии{115}, но в Петербурге разбаловался и вместо того, чтобы по окончании военной службы вернуться домой на крестьянскую работу, поступил в городовые. Парень он был исполнительный, добросовестный. В душе его по традиции жило темное, смутное, древнее нерасположение к Петру, но он в эти чувства не углублялся и о них не думал: приказано смотреть, и надо смотреть.
Он подошел к Евгению Ивановичу.
— Проходите, господин… — сказал он вежливо, но твердо. — Что же это будет, если все будут по часу стоять тут да глядеть? Проходите…
Евгений Иванович тихонько засмеялся и пошел. «Вот тебе и
— А вы что же? — с некоторым удивлением отозвался Сергей Терентьевич. — Как же мне из деревни следить за всем?
— Нет, на себя я не возьму дела… — сказал Евгений Иванович.
— Да почему?!
— Так. Не хочу…
В непонятном Сергею Терентьевичу волнении он прошелся по комнате и чтобы скрыть свои, вдруг неизвестно почему выступившие слезы, остановился у окна. Пред ним было глубокое лунное небо, внизу сверкал огнями гигантский город, а в душе все стоял мощный образ дивного всадника на прекрасном коне, повелительно указующего перстом вперед. Но
XXX
ВЕСНА
Наступил март, то удивительное время ранней русской весны, которое можно переживать и видеть только в серединной России. С крыш протянулись жемчужные капели, всюду и везде бежали, сверкали и гулькали ручьи — точно вся залитая солнцем земля смеялась счастливым тихим смехом: люли-люли-лель- лель… люли-люли-лель-лель…
Евгений Иванович уже съездил раз на глухарей в Лопухинку и вернулся из лесов закоптелый, обветренный, бодрый и радостный той пьяной, дикой весенней радостью, которую знают только охотники. Митрич все не оставлял своего проекта о переселении за Окшу, и было решено в первую голову вместе осмотреть на Святой, которая наступала, разоренное имение Похвистневых Подвязье. В редакции «Окшинского голоса» Евгений Иванович бывал теперь реже: дело народного книгоиздательства внесло раскол и раздоры в среду сотрудников и заметно замутило до того дружескую атмосферу редакции. Во- первых, началась борьба за руководство делом — всякий считал себя наиболее пригодным для этого, — а во-вторых, снова вспыхнули споры за расширение программы, и даже обычно очень спокойный князь стал на сторону настаивавших на максимальном расширении.
— Руководство к куроводству! — зло говорил Миша Стебельков, и вихры его задорно ершились. — А его с руководством-то вызывает земский Тарабукин и, пьяный, лезет ему с кулаками в рыло. Вот тебе и куроводство!..
Распутица задерживала Сергея Терентьевича за рекой, и его примиряющие письма не могли внести в дело ясности и мира. И так как все эти столкновения направлялись к Евгению Ивановичу как главной и решающей инстанции и так как он, как всегда, находил, что правы отчасти и те, но не неправы и другие, то вся эта история была ему тягостна, и он с нетерпением ждал первого дня Пасхи, чтобы снова уехать за реку на охоту.
Отстояв с матерью Светлую Заутреню в Княжом монастыре, они вернулись в звездной темноте домой. И сияющая всеми своими морщинками мать, и он, довольный, истово похристосовались со всеми и разговелись. Елена Петровна христосовалась, как всегда, нехотя, стыдясь чего-то, все боялась, как бы дети не съели пасхи больше, чем следует, а когда потом пила кофе, то на блюдце у нее была, по обыкновению, лужа и мутные капли кофе капали с чашки обратно и в блюдце, и на скатерть, и на колени, и светлое настроение Евгения Ивановича потухло. И он ушел к себе, чтобы все обстоятельно приготовить для долгой охоты — на Пасхе он всегда уезжал к Константину на целую неделю. Мурат заметно волновался и все посматривал на хозяина спрашивающими глазами: можно ли и ему? И хотя закон и запрещал весной охоту с собакой, Евгений Иванович все же не мог удержаться и взял с собой и Мурата, чтобы доставить своему другу хотя удовольствие побегать.
Окша широко разгулялась по лугам и лесам, и в широкой серебряной глади реки спускавшееся к горизонту солнце зажигало огромные пожары пышности необычайной, пожары, в которых волшебно смешивалось золото догорающих лучей с густым и ярким пурпуром облаков и нежной лазурью и тонами то дымными, то перламутровыми, то раскаленно бронзовыми. Прилетевшая с юга птица, как пьяная,