солдатчины, которая, несмотря на его твердые демократические убеждения, внушала ему страх своей несознательностью, а еще более матерщиной, которой он решительно не выносил…
Когда бедная Марья Ивановна узнала о решении своего сына, она, давно уже втайне готовившаяся к этому удару, все же немало плакала и все только покорно повторяла:
— Ну что же, у других поотнимали детей — пусть отнимают и у меня… Пусть… Бог не простит им эти материнские слезы, нет, не простит…
Кто были эти
Ликвидируя свои дела с университетом, Ваня был еще в Москве, когда война неожиданно показала ему свой страшный оскал среди далекого от фронта богатого города: нежданно-негаданно в Москве разразился страшный немецкий погром. Как только смутные слухи о том, что на Кузнецком громят, долетели до ушей Вани, он бросил все и помчался, нахмурив брови, возмущенный до глубины души такой некультурностью москвичей, в центр. На Моховой, в Охотном, на красивой Театральной площади, всюду и везде была заметна тревожная суета развороченного муравейника. Народ торопливо тянулся, тревожно, оживленно переговариваясь, в сторону Кузнецкого — точно какой-то огромный магнит стягивал туда людские опилки со всего города. И как только, пройдя Мерилиза{140} и обогнув ювелирный магазин Хлебникова, Ваня вышел на Кузнецкий, так весь он прямо затрясся от глубокого волнения, в котором отвращение, негодование и какой-то темный страх смешивались в одно.
На всем протяжении широкого Кузнецкого, и по Петровке, и по Лубянке, и по Неглинному стоял смутный и злой галдеж, бегали, махая руками, люди, звенели разбиваемые огромные зеркальные стекла, слышался грохот и треск ломаемой мебели и дверей, и ругань, и смех, и крики. Вдоль тротуаров уже протянулись баррикады, в которых в отвратительной мешанине виднелись и рваные ноты, и разбитые зеркала, и дорогие ткани, и великолепные книги, и в мелкие щепки разнесенные дорогие рояли, и оконные стекла, и бронза, и статуи, и хрусталь, и все, что угодно, все, чем торговал богатый Кузнецкий в дни мира и труда. А из окон, из всех этажей вместе с звенящими стеклами летели вниз комоды, книги, стулья, велосипеды, граммофоны, часы, огромные рояли, белыми мотыльками порхали изорванные в клочки бумаги. И магазины других иностранцев толпой обходились — разносили только фирмы немецкие…
Вот из огромного развороченного окна громадного венского магазина вдруг вылетел большой кусок дорогого зеленого плюша и, зацепившись концом за железный карниз, развернулся
— Да что же вы стоите и смотрите?! — с страстным упреком набросился Ваня на городового, спокойно и с видимым одобрением созерцавшего все это с перекрестка двух улиц. — Что же скажут теперь о нас в Европе?!
Краснорожий городовой с густыми рыжими усами презрительно посмотрел на наседавшего на него молоденького студентика.
— Проходите, проходите, господин… — вдруг рассердился он. — Распоряжаться у нас и без вас есть кому. Тожа, указчик какой нашелся… — пустил он вслед удалявшемуся Ване. — Может, и сам тоже немчура какой…
— Да что же это такое? — в сотый раз повторял Ваня, не знавший, что весь этот погром был налажен московской администрацией, чтобы разрядить неудовольствие московского населения на неудачи на фронте. — Ведь это же позор… Ведь это же черт знает что такое…
Из вдребезги разбитых окон совершенно разнесенного магазина Брокмана слышались смех и веселые голоса. Работа тут была уже кончена: все содержание магазина было превращено в мусор. И в этом мусоре рылись уличные мальчишки, и барыни концами своих зонтикрв старались расковырять эти пестрые кучи хлама: авось найдется что-нибудь хорошенькое на память. И действительно, одна толстая барыня в шелку откопала небольшую, но хорошей работы и совершенно целую статуэтку — Гете.
— Ну вот! Какая удача… — весело засмеялась она, смахивая своим батистовым платочком со статуэтки пыль. — По крайней мере, память будет!
— Как вам не стыдно, сударыня! — в пробитое окно крикнул ей, пылая негодованием, Ваня. — Ведь это грабеж… Это позор…
— Скажите, пожалуйста, какое благородство! — с презрительным смехом бросила ему барыня в ответ. — Вы лучше показывали бы свое благородство на фронте… Такой молодой и здоровый, а болтается по тылам… Из германофилов, должно быть…
К Ване с злорадной усмешкой обратилось несколько лиц. Он в бешенстве стиснул зубы и бросился вперед среди тревожного гомона громящей повсюду толпы, звона стекол, свиста хулиганов и треска разрушения. И видел он как сквозь туман, как белые дрожащие руки выставляли на окнах и в дверях некоторых иностранных магазинов спешно изготовленные плакатики, которые гласили:
— Барин… господин студент… купите книжечку… Господин… Всего целковый…
Оборванный мальчишка с порочным лицом совал ему запыленный экземпляр превосходной монографии Левитана с цветными репродукциями.
— Ну, полтинник… Господин студент, поддержите коммерцию…
От отчаяния и бешенства Ваня прямо не помнил, как он попал домой, а потом на вокзал. Вся душа его болела. И впервые в нем родилось смутное сознание, что опрокидывание Вильгельма II, а потом и Николая II будет далеко не так красиво и легко, как это ему представлялось. Но много думать было некогда: эшелон, с которым отправлялись и только что выпущенный офицером Володя, и Ваня, отходил на фронт.
И во все растущем напряжении подошел, наконец, и последний день. И была музыка, и была пылкая речь старого губернатора — в качестве славянофила князь в борьбе с германцами развивал прямо непостижимую энергию и все эшелоны отправлял непременно сам — и были страстные судороги последних объятий, и исступленные сквозь слезы взоры, и тихие, задавленные рыдания, и еще объятия, и торжественный грохот гимна, и последние горячие благословения, и звуки суровой команды, и раскатистое
Вспоминать все это, думать об этом было так нестерпимо больно, что все об оставшихся молчали и оживленно, с подчеркнутым интересом входили в новую жизнь, обсуждая, когда прибудут они в Москву, скоро ли их отправят дальше и куда именно, и показывали один другому новенькие вещицы, которых все закупили много больше, чем следует, и угощали один другого домашними гостинцами, и без конца пили чай, и ухаживали за сестрами милосердия, и всячески старались один перед другим, как смешнее подложить свинью хмурому доктору, который очень тосковал по семье, а на платформах попутных станций всячески кокетничали перед глазами станционных девиц своей новенькой формой, молодцеватостью, будущим, но