проникать не могут, то может ли растопить его слабый свет лучины.
Я. Сравнение прекрасно, но все не больше понятно, а потому прошу…
Она
Я
Она
Я
Она. Чему ж ты удивляешься? Если и подлинно любовь твоя ко мне так постоянна, как ты меня уверяешь, если сердца наши должны быть расторгнуты одною только смертию, если ты во мне, а я в тебе находим единственный предмет, привязывающий нас к жизни, то почему тебе не осчастливить меня священным именем твоей супруги, дабы я, не краснеясь, пред всяким могла сказать: он мой! небо мне ниспослало его, церковь утвердила выбор моего сердца и благословила союз мой! Но пусть так! Пусть я, несчастная, осуждена оплакивать поносную участь свою; пусть буду предметом презрения для всякого пола и возраста, пусть будут сверстницы мои стыдиться моего сообщества, пусть матери показывают меня дочерям своим, как пример порока и предмет нарекания народного и гнева божия! Пусть так, я на все согласна! Но, друг мой милый, чем виноваты будущие дети наши, что когда еще они не видали света дневного, ни разу не вздохнули воздухом, чем виноваты они, что жестокосердый отец тогда уже назначил им жизнь презренную, полную бедствий, угнетений, всякого злополучия?
Я
Она. Жива? И ты без трепета, без стыда, без угрызения совести можешь произнести слово это? Она жива? Для тебя жива? Ах нет! она давно мертва для тебя! Не знаю и знать не стараюсь всех путей, которые проходила она в жизни своей, по крайней мере никак не могу забыть, что она первая старалась всеми мерами меня с тобою познакомить, повергнуть тебя в пламенеющие мои объятия, — она тем утешалась, того жаждала, — и я, несмотря на некоторую опытность, управляемая случаем, исполнила ее желание и из несчастной бесчувственной сделалась несчастною, чувствующею свое несчастие. Она жива?
Я
Она
Я. Вы, сударыня, прекрасно говорите, но такие обстоятельства требуют некоторого рассуждения!
Она
Я
Ликориса уставила на меня большие глаза свои. Щеки ее еще более побледнели, губы покрылись цветом гиацинта, она пребыла несколько мгновений без всякого движения, только что судорожные потрясения двигали ее члены, наконец подняла прекрасные руки свои, ударила в лилейную грудь, застенала, зарыдала и преклонила лицо свое к дерну прибрежному!
Ссылаюсь на всех знатоков сердца человеческого! Можно противиться просьбам женщины, ее ласкам, ее нежности, но противиться слезам, слезам любящей и любимой особы — выше сил бренного смертного. Я полагаю, что прародительница Ева не иначе могла принудить Адама вкусить от плода древа познания доброго и лукавого, как пролив на груди его несколько волшебных слез своих! О праотец! как несправедливы те, которые укоряют тебя в слабости!
С чувством любви, нежности, раскаяния, с пламенем в груди кидаюсь я к ногам обожаемой любовницы и обнимаю ее колена.
— Ликориса! — вскричал я, подобно ей проливая слезы. — Благодарю всевышнему, что тебе не взошло на мысль сделать меня злодеем, убийцею, разбойником, зажигателем и отравителем! На все бы готов был, лишь бы не встречать более огорченного взора твоего, прелестная! Так! клянусь быть твоим супругом! Но как в образованном народе никакая страсть не может извинить преступления, то и мы обязаны согласоваться с постановлениями. По прибытии в Варшаву займу я место при князе Латроне, войду в любовь к нему и при удобном случае, открыв все, с благоволения его потребую разводной с моею княгинею, получу без всякого сомнения, и тогда, не опасаясь ничего, торжественно нареку тебя моею супругою княгинею Чистяковою!
Ликориса, как бы от сна пробуждаясь, с тихим, нежным, сладостным вздохом приподняла меня, прижала к сердцу, и мне казалось, что новая жизнь, новая прелесть, новая нега разлились в ее взорах, на щеках ее, на губах, во всем существе!
Вышед из рощи, мы возвратились на квартиру. Когда первое упоение прошло, когда осушились слезы Ликорисы, когда я несколько мог отдельное понимать свои чувства, кажется, совесть моя говорила мне: «Едва ли, Гаврило Симонович, ты не пошлый дурак, и едва ли почтенная Ликориса не изрядная плутовка!»
Прежде нежели приступлю к дальнейшему описанию жизни моей, по связи происшествий должен упомянуть о Пахоме. По сказанию крестьян деревни, Пахом сей за месяц до нашего прибытия у них явился. Он был уже старичок, с большим на спине горбом, черный засаленный платок покрывал половину лица его; ибо, по сказкам его, будучи некогда изрядный молодец, он лишился глаза и нескольких зубов на сражении, происходившем в Москве на Неглинной[56]между шубниками и железниками, с одной, а семинаристами Московской академии — с другой стороны. Пахом чудеса рассказывал о сей достопамятной баталии, которая еще была бы кровопролитнее, если бы полицейские драгуны, бог знает для чего, не вмешались в нее с нагайками. Обе стороны возвратились в свои границы, обремененные богатою добычею, именно: семинаристы — клочьями от бород купеческих, а сии — косами противников, латинскими букварями и богословскими диссертациями. Пахом ходил на деревяшке, ибо когда- то лишился правой ноги, а на левую хромал. Питался Пахом трудами рук своих, именно: бренчал на бандуре под крестьянскими окнами и тем размягчал сердца самые нечувствительные. Под звук своей бандуры певал он песенки всякого рода: сельские и городские, мирные и военные, набожные и любовные; и таким образом,