сопряжены были с возможностю никогда более в Ташкент не возвратиться, сгинув в песках от ножа несчастного, темного сарта[1] либо от пули такого же темного и несчастного текинца, либо же от действий какой-нибудь просвещенной контры, белой гвардии, которой в Туркестане покамест вполне хватает… — а он, тем не менее, жив и видит эту черную ночь, эти голубые вспышки молний за окном и слышит удары грома и трепетный говор листьев старого тополя, растущего возле ограды… жив! И чувством блаженной, счастливой, спокойной полноты откликнулось тело…), и завершив этот отчет, он все-таки обратился к тому, что, считая от ноябрьского, третьего краевого съезда Советов, стало его, комиссара труда, прямым делом. Именно. Вручили комиссариат, уйму вопросов, один другого насущней: безработица, национализация промышленности, призрение инвалидов, больных и сирот, страхование, заработная плата, о которой со всех сторон только и слышно, что нечего комиссарам скупиться и что пора ее повышать… Да за счет чего, хотелось бы знать?! Был недавно на митинге, слышал: «Рубль стал копейкой, и в результате кругом фронты». Вот как нас… Говорил, конечно, офицер, контра, белая гвардия, недобиток… из тех, которые в октябре нам кровь пускали… но от того, что он офицер и контра, правда не перестает быть правдой. Хотя есть некоторый оттенок… Знать истинное положение или, предположим, обсуждать его в кругу своих — это одно; ощущать же, как в пораненное, изболевшееся, еще не успевшее даже тоненькой корочкой зарасти бьет человек враждебный—это уже совсем другое! И готов ты уже забыть, откреститься, что правда только тогда правда, когда она одна, одна-единственная… и начинает мниться, что тебе ведомо больше и потому судишь ты полней и глубже, а чужие голоса для того лишь оглашают свою неполноценную, невыношенную, невыстраданную правду, чтобы распалить и так раздраженный люд. Вот тут-то, как на том митинге, и подмывает крикнуть со всей властью, силой и правом: «А ну! Сойди с трибуны, белая гвардия, не твое ныне время!». Но сдержавшись, не дав себе воли… напротив: крепко взнуздав себя соображениями о пределах, которые имеет всякая власть, начинаешь размышлять о том, что не оттого ли еще столь больно воспринимаешь всяческие укоры и укоризны, всевозможные поношения и хулы, обвинения и попреки, что они затрагивают тебя лично? Разумеется: десятки сцеплений, поворотов, обстоятельств и причин, среди которых опустошительные неурожаи последних двух лет… Дутов, снова захвативший Оренбург и отрезавший Туркестан от России… саботаж промышленников и торговцев… Война, наконец! Но странна человеческая натура: чем больше неоспоримых доводов приводит разум, тем горше становится на сердце от несбыточности желания сегодня же накормить всех голодных, обогреть всех осиротелых, добыть покой, мир и счастье всем обездоленным. «Но хоть что- то… — стиснув зубы, вымолвил он. — Хоть что-то смогу же я!» — уже почти крикнул под раскат грома, сотрясаясь ненавистью к Дутову, Зайцеву, ко всяческой контре и белой гвардии, ко всем, из-за которых раскололась и наполнилась враждой земля.
Вслед за тем, по какой-то ему самому неясной причине, из великого множества людей, с которыми так или иначе был связан, которых знал близко или всего лишь шапочно, необыкновенно ярко возник перед ним один — с чуть раскосыми, темными, совершенно лишенными блеска и глубоко посаженными глазами, с бровями, довольно круто выгнутыми и сообщающими лицу выражение некоего постоянного удивления и вместе с тем напряженного внимания, с губами умеренной толщины, причем одна — нижняя — была несколько надменно выдвинута вперед, тогда как верхняя очерчена была мягко, линией отчасти женственной, с округлым подбородком… Фролов Андрей, председатель Самаркандского Совдепа, две недели пазад направленный в Асхабад Чрезвычайным комиссаром всего Закаспия.
И сразу же отошло, отступило все прочее, даже Дутов, атаманские пальцы сомкнувший на горле Туркестана…
Асхабад, бродило смут и раздоров, эсеровское гнездо, грозил воткнуть нож в спину! Всегда там тлело… Когда этой зимой, после Самарканда, туда приезжал, Житникову, закаспийскому комнссару, наказывал, чтоб смотрел в оба и чуть что — всеми мерами и всеми силами… Сидели в штабном вагоне бронепоезда… одно название, броня на туркестанский лад: хлопковые кипы… Из-за путей доносились изредка нестройные залпы, оба знали, почему там стреляют, и Житников всякий раз кусал губы и вздрагивающими пальцами трогал свои лихие, концами вверх, усы. При каждом залпе, как, наверное, и у Житнпкова, холодело и обрывалось внутри… Но не имел права, позволить себе не мог, чтобы как Житников: бледнеть, вздрагивать и губы кусать! Сидел, спокойно сидел, смотрел прямо и всем видом показывал, что там не убийство, там суд вершится, суд очищающий…
Там офицеров расстреливали с казачьих эшелонов, прибывших в Асхабад на Персии.
А Житшшову еще раз сказал: чуть что — всеми мерами и всеми силами… Конечно, милое дело — советы давать, всю бы жизнь этим только и занимался. А приведи самому в ту заваруху попасть?
Ангел вражды и смерти пролетел над богоспасаемым Асхабадом… так, кажется, начиналось сообщение в «Нашей газете». В подобных случаях все передают по-разному, кто как видит… Нет свидетелей бесстрастных, участников — тем более. Газеты писали одно, шифрованные и нешифрованные ленты приносили другое, очевидцы позднее рассказывали третье, в итоге получалось: началось в июне семнадцатого, после приказа военкома об учете мужчин в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти… Сбежались в городской сад. Сразу же слухи: турки Баку заняли… германское наступление началось… в Красноводске англичане… Но сильней всего вот что ударило: мобилизация! на дутовскнй фронт! Огонь зажегся, а кто-то сухих дров подбросил: какая еще мобилизация! навоевались! большевикам надо, пусть и воюют! рабочие голодают, устали, у них семьи — хватит! Военком что-то вякнул, его с трибуны — и в кровь. Начальник гарнизона явился, пальнул над головами, однако разжег еще пуще. Кинулись по домам, похватали оружие, у кого какое было, — и на ревком. Подмогу из Кизыл-Арвата кликнули, оттуда, из мастерских, на следующий день два эшелона прибыло, еще один, с красноводскими рабочими, встал неподалеку, в Безмеине. Кончилось тем, что упомянутый в «Нашей газете» ангел выкатил против ревкома две пушки, сила сломала солому, в переговорах ревком уступил, Совдеп распустили, выбрали заново — и поналезло в него всяких и всякого… Вполне ощутимо возникала в Закаспии возможность Учредительного собрания, возвращения назад, к Александру Федоровичу… братец его, Федор Федорович, живет в Ташкенте в семейном их доме как ни в чем не бывало, движется по судейской лестнице вверх, зимой прошлого года стал областным прокурором… (Между прочим, и Корнилова, генерала, брат, Петр Георгиевич, полковник, тоже здесь, в Ташкенте, тихий огородник с виду, не более… И великий князь, Николай Константинович — тот еще со Скобелевым в походы ходил, Хиву брал… старик и, говорят, при смерти.) Потому и послали Фролова с полусотней мадьяр из военнопленных и двумя орудиями. Но с того самого дня, как приняли о Фролове решение, тревожная мысль, будто мышь, постоянно грызет: так ли? Тот ли человек выбран? Парень храбрый, даже отчаянный, в Ростовцево видели… Где бой, пальба, смерть, где грудь с грудью — там хорош Фролов, правда. Однако же есть в нем некий наигрыш… любование собой. Всегда казалось, что он на себя как бы со стороны смотрит и весьма одобрительно. В бою не до этого, там ясно: либо ты, либо тебя… но для иного в бою легче, проще, чем в жизни, требующей не храбрости, а терпеливого, каждодневного труда. (Он вдруг понял, что эти мысли никогда бы не пришли ему в голову, не будь Асхабада и связанных с Андреем Фроловым надежд. На кого надеешься, в том хочешь быть совершенно… совершенно… уверенным.)
Пот покатил с Полторацкого градом. Вот-вот… и телеграмма была уже от железнодорожников Катта- Кургана, где Фролов, по пути в Асхабад, успел матерно изругать помощника начальника станции и даже расстрел в недалеком будущем ему посулил… И собственная его телеграмма, из Мерва, за день до прибытия в Асхабад: всем донесениям, кроме наших, не верьте… Ну, давайте, давайте: будем считать, что кроме Фролова и посланного с ним Тихомолова все кругом врут. Так, разумеется, удобней, так прощев тысячу раз, так все делится на две части — вроде того неба, которое видел во сне: одна часть — ночь, другая — день. Но не может право на правду принадлежать одному, пусть даже Чрезвычайному, комиссару… не может! Погоди, остановил он себя и даже руку положил на грудь, словно там, в часто стучащем сердце, спеклось и гнетет его все недодуманное, нерешенное, тревожное. Ну, мало ли что… Ну, железнодорожники… они в Туркестане привыкли белой костью себя считать… Ну, телеграмму дал на всякий случай, а то, в самом деле, наплодят слухов, наплетут небылиц… Не детей крестить туда отправился — в чувство привести! И как будто сумел, и довольно скоро. Что бы там о нем ни толковали, рука у него твердая, этого не отымешь — объявил военно-осадное положение… Совдеп переизбрал… управление железной дороги с его кадетами и правыми эсерами через сорок восемь часов двинул в Ташкент… Вырывал с корнем, как ему в Совнаркоме и было сказано. Теперь собрался в Кизыл-Арват, сообщает, что оттуда депутаты левого течения ежедневно просят помощи. Что ж, пусть едет, пусть помогает… Твердость нужна, необходима твердость, не можем мы без нее сейчас. Мы не задавим — нас задавят, пикнуть не дадут. …Да что это я себя уговариваю, вскинулся вдруг он