продолжить: — Не знаю вот только: радоваться мне по этой причине или грустить… А тебе, Самойленко, я вот что скажу. С нами, конечно, случиться всяко может, но мы задачу свою помним и понимаем ее так… Мы, — твердо проговорил он, — чрезвычайная мирная… мирная! — повторил Полторацкий и поочередно взглянул на сосредоточенные лица Сараева и Самойленко, — делегация Туркестанской республики. Эго не значит, что мы едем заключать мир с теми, кто устроил всю эту кутерьму в Асхабаде. Мы едем объяснить рабочим Асхабада… и не только Асхабада, но и Самарканда, Кагана, Чарджуя, Мерва… Да, рабочие обмануты… Но это не значит, что наше слово… слово товарищей по классу до них не дойдет! Наша задача — предотвратить кровопролитие. Справимся мы с ней, — нам весь Туркестан спасибо скажет. Ну, а не справимся… — он развел руками и замолчал.
— Плохо будет, если не справимся, — вместо него заключил Матвеев и под общий смех потянулся к фляге. — Она в таком положении на нервы действует.
Как раз в этот миг открыл глаза Дмитрий Александрович и, первым делом заглянув в черное окно и что-то там сквозь собственное отражение усмотрев, произнес с явным удовольствием:
— Едем… Нет, — тут же поправил он себя, — это слово мало соответствует скорости нашего движения. Мы мчимся!
— К столу, Дмитрий Александрович, — позвал его Полторацкий, и Ковшин, с достоинством поблагодарив, придвинулся к Самойленко.
Назвав Дмитрия Александровича «гражданин ученый», Матвеев показал ему сначала на флягу, затем на стакан и предложил выпить за успех, как он с важностью выразился, «нашей миссии». С легкой улыбкой отвечал Ковшин, что успеха своим попутчикам он желает самым искренним образом, однако от вина воздержится. Зато вот это, плавным движением худой руки указал он на хлеб, яйца, уже очищенные хозяйственным Матвеевым, пучки редиски, на зеленые стрелки лука с белыми сочными корешками, отведает с превеликим удовольствием. Матвеев нисколько не огорчился, настаивать не стал, наполнил стаканы и с глубоким вздохом промолвил:
— Ну, братцы…
Теплая волна поднялась у Полторацкого в груди, и, медленно переводя взгляд с хмурого лобастого Самойленко на Сараева, тотчас повернувшего к нему свое темное, с крапинами оспы лицо, и затем на Матвеева, скинувшего пиджак и сидевшего в белой косоворотке, плотно облегающей сильные плечи, он говорил дрогнувшим голосом:
— Товарищи мои… Давайте за то выпьем, чтобы мы с вами смогли революции послужить… А ежели вдруг мало ли в самом деле, как сложится!., словом, ежели вдруг придется нам смерть принять, то будем в последний наш миг в памяти… в сердце и памяти крепко держать, что нет и не было никогда на земле заботы выше и чище, чем забота о счастье для трудящихся и угнетенных и справедливости для них! За это и умереть можно. Но лучше, — прибавил он тихо, — за это жить…
— Жить лучше, — подтвердил Матвеев и выпил первым.
Чуть усмехнувшись, быстрым взором окинул его Ковшин.
Между тем, с однообразной поспешностью, иногда как бы сбиваясь, но тут же обретая былой ритм, стучали внизу колеса, дрожал пол, и поезд, словно пылая гневом, мчал сквозь непроглядную тьму. В черном окне отражался желтый, колеблющийся язычок пламени, и Полторацкий, неотрывно на него глядя, в давние годы уносился воспоминаниями — даже не в Ростов, а еще дальше, к самым истокам своим: в Новочеркасск, в маленькую душную комнату.
И в этой комнате, вечерами, грузно опустившись перед иконой на колени, о чем-то горячо молилась его мать. Необъяснимый ужас охватывал тогда его, он даже одеялом накрывал голову, но, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем все равно слышал невнятный, быстрый, страстный ее шепот, в котором, однако, различал свое имя, имена братьев: Андрей, Николай, Тихон, имя сестры — Христина… Однажды, набравшись храбрости, спросил у матери, о чем она просит… вечерами, у иконы, на коленях… «Когда молюсь-то? — она переспросила. — О чем… Да все вам долю вымаливаю», — всхлипнув, сказала она и тяжелую свою руку с широким, желтым кольцом на среднем пальце положила ему на голову. Она сидела, это он помнил отчетливо — даже табурет, сколоченный отцом; и помнил, как прижимался к ней, терся щекой о ее бок и как она проговорила устало: «Ты, Пашка, ровно кутенок…» Исполнилось ему в ту пору года четыре, не больше, но и не меньше, ибо воспоминания более ранние были совершенно безмолвны и состояли, главным образом, из немногих звуков и пятен, происхождение которых так и осталось непонятным, кроме одного: дрожащего, яркого пятна, несомненно связанного с негасимым огнем лампадки. И первый, сохраненный в душе разговор — это и был его вопрос матери и ее ответ… Стучал колесами и рвался вперед, в мрак и ночь, поезд, взревывал трубным голосом, тревожа покой иссохшей земли и жаркого неба, и летело время — время всей человеческой истории и время его, Полторацкого, жизни, которую в единый взгляд можно вобрать, всю — от начала, бывшего тридцать лет назад, и до часа текущего, в вагоне, среди уже спящих спутников. (Бодрствовал, правда, Дмитрий Александрович — он еидел, облокотившись о стол и подперев рукой седую голову, и, глядя в окно, размышлял, быть может, о времени своей, куда более долгой жизни…) Но все-таки нельзя было хотя бы мимолетно не ощутить некоей странности, даже, пожалуй, двойственности всего того, что с ним, Полторацким, сейчас происходило. Неоспоримой и более чем очевидной достоверностью был этот скрипящий и раскачивающийся вагон, снаружи объятый тьмою, а внутри освещенный слабым светом керосиновой лампы; и вместе с тем едва ли не точно такой же достоверностью казались всплывающие в памяти образы минувшего, именно сегодня приобретшие вдруг чудесную яркость. Он снова, чуть повернув голову вправо, взглянул в окно, снова увидел в черном стекле маленький, дрожащий язычок пламени, собственное неясное отражение рядом — и тотчас из каких-то для него самого заповедных глубин души явился и перед ним предстал мальчик… точнее — подросток с темными бровями, вздернутым носом и упрямо сжатым ртом. Сидел в комнате, в углу, подле керосиновой лампы и, сдвинув брови и обхватив голову руками, склонялся над книгой. Он читал, и сердце его сжималось от сострадания и гнева — и нынешним своим взрослым, умудренным сердцем пережил Полторацкий обуревавшие подростка чувства, дивясь при этом сближению времен своей жизни — сближению столь тесному, что требовалось известное усилие, чтобы преодолеть оторопь и осознать, свет какой лампы отражается в черном стекле: из прошлого или из настоящего… И совершенно отчетливо видел тесное, из двух небольших комнат, помещение бесплатной библиотеки-читальни в Ростове, на Большой Садовой угол Ткачевского, и Веру Дмитриевну Дудину, библиотекаршу, худенькую, в темном платье и пенсне на шнурке, с пальцами, всегда выпачканными фиолетовыми чернилами…
Потом вдруг вспомнилась, возникла перед глазами залитая ноябрьским, но на диво теплым солнцем степь, огромная балка в степи, запруженная народом… Себя увидел там, в первых рядах… даже не столько увидел, сколько почувствовал: с сжатыми потными кулаками, колотящимся сердцем, всего обратившегося в слух… «Долой самодержавие! — слышит он и вся многотысячная толпа, которая тяжело дышит в спину ему… и земля слышит, и небо, и парящий над степью одинокий орлик… — Долой жандармов! Да здравствует свобода!» Все существо его полнится восторгом. Он твердо знает, что все здесь, сколько их ни есть, все эти многие тысячи рабочего люда: из главных железнодорожных мастерских, с завода «Аксай», цементного завода, разных фабрик, из их типографии — все они сейчас как один… все они заодно с человеком, который стоит вон там, на возвышении, и, взмахивая рукой, произносит эти бесстрашные, громовые слова: «Долой самодержавие! Да здравствует свобода!» По склонам балки расположились полицейские; дремлют в седлах казаки. Им как будто совершенно нет никакого дела, что здесь, в Камышевахской балке, совсем рядом с городом, который уже день собирается народ — причем с каждым днем все больше… что не только ростовские жители приходят сюда послушать страшные противоправительственные речи, но, о заманчивых сборищах прознав, приезжают целые депутации из соседних городов и что уже по всей России разнеслась весть о неслыханной стачке в Ростове-на-Дону… В кармане пиджака у него листовка: последняя из толстой пачки, которую раскидал он сегодня в толпе. «Товарищи! Довольно терпеть, начинайте борьбу. Пока мы молчим, мы сами куем себе цепи, мы сами усиливаем свое рабство, укорачиваем свою трудовую жизнь…»
Сейчас, в поезде, сквозь ночную тьму несущем его в Асхабад, слово за словом вспомнил он эту листовку, и ощутил, что тревожный, счастливый озноб юности, ноябрьских дней тысяча девятьсот второго года охватил его. На пятнадцать лет вспять отлетело время, которым сейчас полновластно распоряжался он, и сливаясь с низким, долгим гудком паровоза, прозвучал в памяти такой же низкий и долгий гудок железнодорожных мастерских, сзывавший рабочих Ростова на стачку… В типографии рассказывали, как