пролившийся на них дождь! А зима… К чему нам сейчас думать о ней? К чему огорчаться? К чему напрасно лить слезы, как дни и ночи напролет это делают наши плакучие сестрицы? Она такая же неизбежность, как и все, что случается с нами по воле Великой Березы, дарующей нам счастье родиться, расти, хорошеть, стареть и усыхать в смерть и падать о земь бездыханным стволом с последней радостной мыслью, что из оставшегося после нашей кончины пня уже тянутся вверх, к животворящему солнцу, юные побеги, наши дети, во всем наследующие нашу судьбу. Но не одно лишь доброе видим мы от Великой Березы. И страдания насылает нам она – то в образе нестерпимо-жаркого красно-рыжего хвоста, сначала стелющегося понизу, по траве и кустарникам, а затем беспощадным столбом взлетающего вверх и с гулом и дымом набрасывающегося на нас, обжигающего нашу тонкую белую кожу, сворачивающего наш зеленый наряд в страшные черные завитки и в считанные мгновения превращающего живое дерево в обугленного мертвеца; то в образе раскаленной стрелы, с ослепительным блеском и гулким раскатом слетающей с помрачневших небес и неведомо за какие грехи вдруг поражающей одну из нас; то в образе некрасивого малорослого существа, самого по себе наверняка слабого, но оснащенного нарочно для нас приготовленными орудиями казни, сообщающими ему неограниченную власть и могучую силу, – острым куском железа и рычащей, визжащей и дурно пахнущей стальной полосой с хищными зубами, которые впиваются в наше тело и с упоением грызут его, пока от корней до вершины не пробежит по дереву предсмертный трепет и оно не повалится навзничь, плача неслышными светлыми слезами и не ведая, что казнь еще не кончилась и что острое железо будет еще рубить его прекрасные руки… Зима же придет в свой черед. Великая Береза укроет нас снегом, и мы будем спать долгим крепким сном, лишь иногда пробуждаясь от вдруг прозвучавшего в ночной тиши сухого сильного звука, с каким переламывается надвое не выдержавшее лютого холода, не закаленное испытаниями деревце.
– Хороши березки, – словно бы нехотя согласился Игнатий Тихонович. – Но я с детства помню на этом месте – и где роща к нам сейчас выбежала, и где поле легло, на нем обыкновенно рожь сеяли, а два последние года одна трава… запустенье… помню сосновый бор.
Помаргивая и поглаживая седую бородку, чистенький старичок продолжал. И бор сосновый, и дубравы, и мрачно-торжественные ельники – все пошло под топор, все они свели, варвары, дикари, нелюди, даже и мыслью не утруждая себя о восстановлении леса, о котором печется всякий, в ком есть искра благоговения перед жизнью и неизбывная благодарность природе за чудо травы, дерева, цветка и вдруг проглянувшего в чащобе тихого озерца! Какое благоговение! Какая благодарность! «Красноозерсклаг», колючая проволока, вышки, собаки, конвой и несчастные невольники, им же либо лес валить, либо самим в землю лечь. В «Летописи о граде Сотникове и людях его» (так озаглавил Игнатий Тихонович свой многолетний труд) сказано, что каждое срубленное дерево оплачено человеческой жизнью. Разумеется, перед нами метафора со свойственным ей преувеличением, которой, скорее всего, не место в строгом жанре летописи, но трудно было смирить сердце, сокрушенное величайшей скорбью. Ведь тут погост везде. Везде они лежат, замученные и неоплаканные. И кто же мы будем перед самими собой, перед несчастной Россией, родиной нашей, землей, где мы родились и где издохнем, перед славными и грозными стихиями дольнего мира, перед вечным небом, дарующим нам и свет творчества, и тьму отдохновения, – кто же мы будем, если от их стона не дрогнут наши души, если мы по-прежнему будем подличать, попирать слабых, пресмыкаться перед сильными, заискивать, унижаться, превозноситься, лгать и день за днем губить в себе то единственное, что есть залог не попусту прожитой жизни – неутихающую боль совести. Игнатий Тихонович прослезился и, стыдясь своей слабости, отвернулся от соседа и полез в карман за платком. Чудный старик. И летопись его наверняка замечательная. Ибо лучшую историю пишут не по образованию, а по призванию. Игнатий Тихонович вытер глаза, едва слышно высморкался, аккуратно сложил и убрал платок.
– А в нашу глушь вы зачем? Какое-нибудь дело или просто так… для души?
Сергей Павлович помедлил с ответом.
– По разным причинам, – сказал, наконец, он. – Но главным образом я, знаете ли, вдруг почувствовал необходимость… Душа взволновалась. Что ж это, я подумал, прожил сорок три года, сколько на роду написано – Бог весть, а земле близких моих не поклонился. Могилки навестить… если сохранились…
Разъезжаясь со встречным грузовиком, автобус резко взял вправо, и сотниковский Нестор припал к плечу соседа.
– Простите… – пробормотал он. Автобус вильнул влево, и чистенького старичка качнуло к краю сидения.
Сергей Павлович придержал его и неодобрительно покачал головой. Ошалел он – так гнать по узкой дороге, черт его побери!
– Простите, – еще раз повинился Игнатий Тихонович. – Кладбище в городе сравнительно новое, и
За что он просил прощение? За почти невесомое прикосновение к Сергею Павловичу? За то, что едва не сверзился на пол, и лишь дружеская и крепкая рука соседа удержала его от падения? Или за кладбище, на месте которого поставили трехэтажный, из панелей грязно-серого цвета, жилой дом? В других городах на старых кладбищах оркестры гремят, молодые люди танцуют… этот, как его… твист… или шейк? Игнатий Тихонович вопросительно глянул на доктора. Тот пожал плечами. Лет этак двадцать не танцевал. А в Сотникове всего лишь живут на костях. Какие, правда, им там сны снятся, в этом доме…
Тень глубокой задумчивости легла на лицо Сергея Павловича, что тотчас приметил его собеседник, несмотря на случайное и кратковременное знакомство выказавший столь чуткое понимание душевного состояния доктора, словно их связывала проверенная годами дружба. Он прикоснулся к плечу младшего представителя рода Боголюбовых, наследника исчезнувших могил, истлевших риз и похищенных потиров, и в проникнутых сочувствием словах преподал ему утешение, в коем тот, очевидно, так нуждался в эту минуту.
Признавшись сперва в своих пантеистических убеждениях, ибо Природа – Творец и Творец – Природа, он уверил Сергея Павловича, что все без исключения Боголюбовы (как и другие ушедшие поколения) живы и живут особенной жизнью в неведомых нам до поры телах и в неведомом пространстве. Неужто вы полагаете, что Природа допустит окончательное и бесповоротное уничтожение своего творения?! Нет, нет. Распад погребенного тела – это лишь исчезновение здешней, земной, посюсторонней оболочки жизни. Жизнь уходит отсюда, но не прекращается вовек. Есть, кроме того, нечто пленительное в древних обычаях и обрядах, языком которых человечество пролепетало все ту же мысль – о Природе как вечном начале. О Природе – Боге.
Старичок Игнатий Тихонович стеснительно признался, что ему всегда тягостно в церкви. Всегда какой- то надрыв. Всегда что-то тягучее, унылое, заупокойное. Словно совершается одна бесконечная панихида.
Сергей Павлович не смог отмолчаться. А Пасха?! Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробах живот, жизнь то есть, даровав?! Это ли не ликование?! Это ли не радость?! Это ли не обещание всем нам истинного, личного воскресения, превращения наших гробов в ковчеги нетления, восстановления из мертвых подобно четверодневному Лазарю или дочери Иаира, которой сказано было с властью, упраздняющей природу и определенные ею пределы человеческой жизни: «Талифa куми», что означает «Девица, тебе говорю, встань»? Это ли не залог нового соединения души со своим телом, ибо и