– Да?! – глаза ее заблестели. – А ты что?
– Вот, говорю, съезжу в один городишко – и под венец…
– То-то он меня спросил: а далеко ли твой суженый собрался?
– И ты сказала?
– Сказала, – упавшим голосом произнесла она. – Нельзя было, да, Сережинька?
– Да уж лучше бы отмолчалась, – помрачнел он. – Я ведь тебя просил. Исповедь, я понимаю, но ведь не каждое слово в строку. Есть вещи…
– Дура я! – едва не плача, перебила его Аня. – Знала, что нельзя говорить! Но, Сережинька, он священник, он никому тайну исповеди никогда ни за что не откроет! Это грех ужасный, смертный для него грех перед Богом!
– Зато я тебе одну тайну открою.
– Какую? – слезы стояли в ее глазах.
– Ты моя любимая. И я тебя с причастием поздравляю. А ты меня. И поцелуемся. – Своими губами он ощутил, как жалобно подрагивают ее губы и, будто малого ребенка, погладив Аню по голове, утешил: – И впрямь дурочка. Да
– И что? – прерывисто вздохнула она. – «Чайка»… черная… для важных чиновников…
– Я ж говорю – дурочка из Телеграфного переулочка. Важный чиновник – это я, и «Чайка» прислана за мной. Малюта Лубянский… это папа, если помнишь, Николая Ивановича так окрестил… впился как клещ: митрополит, вроде, опять запил, а ему снова за кордон. С поручением, – едко усмехнулся Сергей Павлович. – Он меня еще вчера хотел к нему выдернуть, я отбился: сегодня. Отделаюсь – и сразу к тебе. А ты сиди дома, читай книжку, ублажай маму, корми Грету и жди меня.
– У меня сердце не на месте, – обвив его шею руками и уткнувшись ему в грудь, шепнула Аня. – Я тебя умоляю: будь осторожен…
– Справка из ЗАГСа, – садясь в машину, весело проговорил Сергей Павлович, – венец золотой, и ты обзавелся супругой младой. Пока!
– Боголюбов? – мрачно осведомился водитель, мужик лет пятидесяти с густыми черными бровями, в черном костюме и белой сорочке с черным галстуком на резинке.
Сергей Павлович кивнул.
– Доктор?
Сергей Павлович кивнул еще раз.
– Документ есть?
Одной рукой придерживая руль, другой он раскрыл протянутый ему доктором паспорт, глянул на фотографию, затем на своего пассажира и буркнул:
– Порядок.
«Лубянские привычки», – отметил про себя Сергей Павлович и закурил, наконец, вытянутую из пачки при выходе из церкви и так и оставшуюся в кармане папиросу.
– Не курить, – притормаживая у поворота, велел водитель.
Тихое бешенство овладело доктором Боголюбовым. Оторвали от любимой, с коей он мог бы немедля отправиться домой, к папе, дабы, с одной стороны, преподать ему слова утешения после полученного им удара, что там ни говори, но весьма болезненного для чести, достоинства и авторского самолюбия, а с другой, нельзя исключить, что папа двинулся к друзьям по газетной неволе, чтобы по старинному обычаю завить горе веревочкой и, дозрев до состояния великого гнева, предать анафеме «Московскую жизнь», ее редактора, его приспешников и приспешниц, а при таком раскладе событий Сергей Павлович до позднего вечера был бы с Аней наедине, и, как той ночью, они принадлежали бы друг другу до стона, изнеможения и нового пламени. Муж и жена хотят дитя, своего первенца. Жар разгорался в его груди. Да с какой стати, отцы и братья, во имя чего он должен пренебречь началом супружеской жизни и ехать к пьянице- митрополиту, чей быкомордый холуй с гебешной выучкой и в наряде распорядителя похорон смеет посягать на его законные права! Чем, собственно говоря, он обязан Николаю-Иуде, чтобы беспрекословно откликаться на его просьбу, по сути весьма напоминающую приказ? Разве что
– Не курить так не курить, – Сергей Павлович затянулся и выпустил струю сизого дыма в приспущенное окно. – Тогда останови, я выйду. У меня своих дел выше головы.
– Ну не любит владыка, когда в машине табачищем воняет! Я сам курю, а терплю.
– Друг мой, – хладнокровно отозвался доктор Боголюбов, – ты у него служишь, а я – нет. Ты терпишь, а мне терпеть вредно.
– Тебя как человека… Хрен с тобой, – багровомордый водитель резко передернул передачу и надавил на педаль газа.
Свернув с бульваров, оставив по левую руку поэта с задумчиво склоненной головой, а по правую – серое здание «Известий», быстро понеслась тяжелая машина по улице Горького и летела дальше, знакомой Сергею Павловичу дорогой: мимо Белорусского вокзала, где, обреченный на вечные проводы и встречи, стоял Алексей Максимович, с горьким сожалением вспоминая – ах, черти драповые! – прекрасное свое житье-бытье на острове Капри, вдоль длинного зеленого сквера посреди Ленинградского проспекта, сквозь сладкие воскурения кондитерской фабрики «Большевичка», мимо стадиона «Динамо», вокруг которого (как мог заметить праздный зритель вроде Сергея Павловича) густели толпы и стягивалась милиция, что, по всей видимости, предвещало нешуточную футбольную бурю вроде матча «Динамо» – «Спартак» или что- нибудь в этом роде, хотя, по чести сказать, было даже странно наблюдать проявление столь живого интереса к столь мертвому зрелищу, каковым является ныне футбол. Надо быть совершенно тупоголовым, чтобы тратить на него драгоценное время стремительно сокращающейся жизни, о чем не уставал напоминать доктор Боголюбов другу Макарцеву, с детства хранившему верность буйному клану болельщиков «Спартака». Впрочем, ужас убывающей жизни Сергей Павлович и сам стал ощущать, лишь выбравшись из болота и встретившись с Аней, а так, ежели припомнить, сколько времени бездарно было убито на всякие романы, с любовью и без оной, чтение пустых книг, попойки с приятелями, семейные дрязги – Боже! хочется выть голодным волком и вымаливать назад хотя бы малую толику утекших, будто вода сквозь пальцы, дней, месяцев и лет… О, как было бы великодушно со стороны Господа совершить еще одно, пустяковое в сравнении с Его неограниченными возможностями чудо, божественный рескрипт о котором выглядел бы примерно следующим образом: за заслуги
P. S. Если же и эти десять лет он снова проживет шаляй-валяй, день да ночь – сутки прочь, в порочных забавах взрослого ребенка, отщепенцем Божьего мира, блудным сыном, забывшим дорогу к отчему дому, то возвращенные ему по Нашему произволению лета прибавляются к его настоящему земному возрасту, что в итоге составит, таким образом, пятьдесят два года.
Согласен ли был Сергей Павлович с таким условием?
Да, он считал его вполне справедливым.
Не усматривал ли он в означенном постскриптуме уничижающее его человеческое достоинство недоверие к себе?