то духовитыми, лекарственными, наверное, травами. Турецкий подумал, что в условиях такой экзотики отродясь не жил. Правда, хозяйка настороженно посматривала в сторону возможных квартирантов и, похоже, не горела желанием их принимать. С чего бы это? Ей что, гривны лишние?
Против ожидания, Васильевна не отказалась пустить к себе заезжих москвичей. Однако замялась. Петр Семойленко избавил ее от колебаний:
– Чому ни, Васильовна? Воны тебе защитять, колы що. Вид тих хулиганив.
После такого обоснования отказать было бы уже неловко, и Васильевна повела новых жильцов устраиваться. В комнате места хватало. Как раз на двух человек: две койки, два стула, грубо сколоченный деревянный стол. С потолка свисала лампа под простым белым плафоном, вокруг которой водили хороводы мелкие мухи. На одну койку тотчас плюхнулся Слава. Сбросил ботинки, оставшись в одних носках, и блаженно зашевелил пальцами.
– Эй, не расслабляться! – прикрикнул Турецкий. – А за пивом кто побежит, Пушкин? Ты, между прочим, проспорил. Петька Самойленко оказался толстый и в усах.
– Но без шароваров и оселедца. Так что и ты мне проспорил. Принимай лекарство!
– Так и быть, приму. Но вначале расспросим Васильевну, сотрудничал ли Бруно Шерман с немцами, и если да, то как. Не забывай, мы не отдыхать сюда прибыли.
– А для чего ж еще? – вздохнул Слава, но подчинился.
Выпроводив начальника местного уголовного розыска, бабка Васильевна подобрела. Заварила для постояльцев чай, на скорую руку сварганила местное блюдо – печеные баклажаны с картошкой, а за обедом поведала хранимые с давних военных лет воспоминания.
Если отбросить украинский колорит бабкиной речи, поведала она следующее.
Фима, Ефимия Васильевна Каплюк, застала военные годы уже не молоденькой девушкой, а женщиной самостоятельной, матерью пятерых детей. Муж у нее то ли воевал в советских войсках, то ли сгинул еще до войны, о нем она упоминала вскользь и неохотно, но не в этом была суть. А суть в том, что она нуждалась в средствах, чтобы кормить детей, а заработок прачки доходы приносил никудышние. И поэтому предложение коменданта Львова, майора Вальтера Штиха, о том, чтобы поселить у нее жильца, Фима восприняла как манну небесную. Допустим, от предложений немцев оккупированному населению вообще отказываться не приходилось, ну а если за это еще и деньги платят, всегда пожалуйста! А вот жилец ее удивил. Еще до оккупации она встречала на львовских улицах этого человека в компании известного всему городу врача по нервным болезням Мстислава Шермана. Говорили, что это его родной брат. А ведь пана Мстислава немцы в первый же день, как в город вошли, свезли на стадион! Оказалось, что еврей. Надо же, до войны никто и не думал, не гадал, что пан Мстислав еврей, он ведь был верующий католик, а тут, видишь ли, попался вместе со всеми евреями. Там, на стадионе, их стерегли солдаты с автоматами, пока не расстреляли. Как же его брат спасся? Вроде бы убежал, скрывался, точнее она не знает, пан Бруно был из молчаливых. Только рисовал все время, картины писал. Факт тот, что за это его и пощадили. Коменданту очень уж хотелось, чтобы пан Бруно написал портрет с его жены. Как же ее звали? Вот память дряхлая! Мария? Нет, вроде не Мария, а как-то похоже. Ну, ладно. Самое главное, жена у коменданта была – ох и красотулечка! Волосики такие светлые-светлые и сами собой вились, хоть сейчас Васильевна побожится, что она их не накручивала. Сама стройная, фигурка точь-в-точь как у той фарфоровой балерины, что на комоде стоит. И двое детишек, как те ангелочки. Неудивительно, что герр комендант хотел всегда иметь перед собою портрет жены и детей. Правда, проще было бы фотографию с них заказать, но у богатых свои причуды. Да, впрочем, ведь коменданту обошлось это дешево: только жилье для пана Бруно снимать. А еврей в те годы должен был и тем доволен оставаться, что ему на свете жить дозволено.
Так или иначе, стала жена герра коменданта приходить на сеансы к этому самому жильцу Бруно. Позировать, так это называется. Поначалу с детишками приходила, потом одна. И долго. Мол, взрослого труднее изобразить, чем ребенка. Только ведь у Ефимии Васильевны глаз бабий, ее не проведешь. Слишком надолго они у Бруно в комнате закрывались, а выходили оба раскрасневшиеся, особенно немка. Бруно ведь сильный был, высокий, крепкий, ну а комендантше только того и надо. Позировать-то она ему позировала, только, как пить дать, в голом виде и не для портрета. Уж такие, наверное, позы принимала! Васильевна не вчера на свет родилась.
А портрет он все-таки написал. Говорили, висит в музее. Васильевне ни к чему по музеям шастать. Дел невпроворот. То стирать, то гладить, то козе сена накосить, то банки с консервами закатывать. Вот так и не замечаешь, как жизнь проходит.
А как у Бруно с женой коменданта закончилось? Ох, нехорошо закончилось! В один прекрасный день пропали оба: Бруно и комендантша. У Васильевны немцы сделали обыск: что искали, одному Богу известно, только ничего не нашли. А коменданта почему-то сняли, вместо него стал другой комендант, заместитель его. Ненадолго: в сорок четвертом Львов уже окружили советские войска.
А пана Бруно Васильевна после войны не встречала. Исчез, будто растаял. Странный он был. Вот так посмотришь на него и тайком перекрестишься...
«Романтическая история с комендантшей, – отметил Турецкий. – Раскопать и преподнести Ванде. Разве это не стоит пятидесяти тысяч долларов?»
– Спасите! Выпустите меня!
Снова знакомый пейзаж: голая гора, напоминающая меч, обтекающая ее основание река огненной лавы, похожие на соты входы в пещеры, куда спускаются печальные обнаженные девушки. Турецкий сознает, что он спит, но от этого не легче. Он пытается ущипнуть себя, чтобы разбудить, но пальцы проходят сквозь тело, не соприкасаясь с ним. Он привидение, он туман, он допущен сюда всего лишь как зритель этого отвратительного мира. Он не испытывает физических мучений, но зрелище ада мучительно. Неужели он осужден оставаться в таком состоянии миллионы лет?
И вдруг, повинуясь его невысказанной мольбе, пространство начинает колебаться, и перед ним возникает лицо ангельской красоты. Нет, это просто женщина с очень светлыми, почти белыми, вьющимися волосами. Она смотрит на него с лаской и пониманием. Это женщина, но это и ангел. Она может ему помочь. Она протягивает ему длинные белые руки, но он не в состоянии дотянуться, ухватиться за них.
– Ангел, ангел, не улетай! Ангел!
Из багряных облаков на его голову обрушивается кровавый дождь...
Саша лежит на мокром дощатом полу, фыркая и отплевываясь. В глазах мутится. Сквозь муть проглядывает возвышающаяся над ним фигура Славы Грязнова с чайником, из которого еще льется ледяная вода. На заднем плане возле двери маячит Васильевна, что-то встревоженно квохча по- украински.
– Ну ты и напугал, Турок, – приговаривает Слава, помогая ему подняться с пола и укладывая на кровать. – Я-то думал, капец тебе настал, уже на том свете с ангелами беседуешь. Нет-ет, заруби себе на носу: либо пиво, либо таблетки, но не то и другое сразу.
В голове мало-помалу проясняется. Накануне, выполняя условия пари, Турецкий принял прописанные Светиковым лекарства, а Слава побежал за «Старопраменом». Когда пиво прибыло, друзья на минуту задумались: не даст ли алкоголь в комплекте с антидепрессантами какой-нибудь неожиданный эффект? Благоразумие требовало выждать хотя бы пару часов; бесшабашная уверенность в собственной силе и здоровье, которое не сломить никаким депрессиям, призывала приняться за пиво немедленно. Украинская жара подтолкнула ко второму варианту. Ну и вот... Что заслужили, то и получили. Урок на будущее.
– Таблетки отменяются, – насилу ворочая непослушным языком, пробухтел Турецкий. – Пиво – лучший антидепрессант.
– Сходил бы ты лучше блеванул, герой! Сам знаешь, очистить желудок – первое дело при отравлениях.
– Кто отравился, я? – вопреки очевидности, выразил возмущение Турецкий. – Все нормально, генерал. Давай-ка спать, завтра нас ждет куча дел.
Выпроводив Васильевну, они выключили свет. Турецкий с наслаждением удерживал перед собой образ явившегося в аду ангела, пока не заснул. В остальном ночь прошла спокойно.
С утра они посетили львовскую картинную галерею, в собрание которой входил «Портрет белокурой женщины с детьми» кисти Шермана. Видевший в оригинале ранние полотна художника, которые изображали только пейзажи и натюрморты, Турецкий впился в портрет глазами. Очевидно, к сороковым годам Бруно Шерман окончательно обрел свою манеру, изображая людей с крупными головами, с чрезмерно длинными