«молодец!», как будто я сделал что-то отчаянно смелое, а не просто промолчал, что тогда, к всеобщему нашему стыду, приравнивалось к бессмертным актам гражданской доблести. Страшное, позорное время!

Впрочем, многое ли изменилось с тех пор?

Как огорчился я, да и не только я, увидев, значительно уже позже, в 73-м году, под письмом, осуждающим Солженицына, подпись Василя Быкова, такого, казалось, честного, он-то уж, думалось, не подведет. Как не поверил я своим глазам, прочитав, что Алов с Наумовым, хорошие, честные режиссеры, которым и самим не всегда легко приходится, тоже осуждали клеветника и отщепенца. Боже, подумал я, как же, вероятно, их обрабатывали, как угрожали, как советовали «хорошенько подумать», прежде чем они дали свое согласие. И как же, бедненьким, сейчас им тяжело, не хочется никого видеть, лежат небось, уткнувшись мордой в подушку… Нет, все оказалось еще страшнее. В тот же день, когда появилось письмо в газете, я увидел вечером в Доме кино, на каком-то просмотре, веселого, как всегда улыбающегося во весь рот Наумова. Он махал кому-то через весь зал рукой, и глаза его сияли. И никакой подушки, никаких слез… А я-то думал…

Корнейчука все боялись, заискивали перед ним, все же личный друг Хрущева, бывал у Сталина (показывал мне личное письмо от него, кажется, по поводу его пьесы «Фронт»[25] — «Ты погляди, собственной рукой написано…»), хотя и пытался со всеми держаться покровительственно, по-дружески и на негритянских губах его всегда играла улыбка (кроме тех случаев, когда не играла, как, например, во время нашего перекура).

Не играла она и во время другой нашей встречи, где я явился уже просителем.

Был у меня друг, лихой разведчик нашего полка Ванька Фищенко. В Сталинграде мы не очень дружили — как-то я его застал лихо спящим в землянке артиллеристов вместо того, чтобы разведывать передний край, и на правах проверяющего отчитал его, — потом мы попали в один госпиталь, провалялись рядышком в Баку четыре с лишним месяца и сдружились. По окончании войны он разыскал меня и решился взяться за ум — надумал учиться. Все мои друзья приняли в нем участие, но были сложности с пропиской, и как-то раз мой Ванька, отнюдь не трезвенник, с кем-то напился и исчез. Через сколько-то там времени пришло от него письмо ни больше ни меньше как с Южного Сахалина. Оказывается, завербовался на шахту, а сейчас понял, что поступил несколько опрометчиво, просил о помощи — открылись раны, и вообще плохо.

К кому ж обратиться, как не к всесильному, на дружеской ноге со всеми, в том числе и с Засядькой, министром угольной промышленности, Корнейчуку. Я и обратился. Принят был на высшем уровне, с вермутом, который я впервые в жизни тогда попробовал, икрой и прочими деликатесами.

Я сразу же, после первой же рюмки, изложил свою просьбу. Он внимательно выслушал, старательно прожевал кровавый ростбиф, потом сказал:

— Слушай, Виктор, я думал, что ты действительно о чем-то серьезном просишь, а тут… Ну посуди сам, как я могу просить о том, чтоб кого-то освободили от работы, будь он трижды твоим другом, когда именно таким, как он, сталинградцам, и нужно показывать пример другим. Молодой, здоровый, все впереди.

— В том-то и дело, что не очень-то здоровый, — попытался объяснить я. — Дважды тяжело ранен, раны сейчас открылись…

— А кто в войну не был ранен, — прервал он меня, — все были ранены. Кто больше, кто меньше. Нет, не буду я никому звонить. Шахтерская профессия — прекрасная, почетная профессия, пусть с шахтой, с жизнью знакомится…

— Да он чуть со смертью не познакомился, хорошо, врачи выходили. Теперь хочет учиться, семнадцати лет на фронт пошел.

— В Южно-Сахалинске, как везде, вечерние школы есть. Вот пускай и ходит туда.

Тут даже Ванда Василевская,[26] его жена, заступилась за моего Ваньку:

— Сашко, тебе же ничего не стоит. Возьми да позвони Засядьке.

Нет, Сашко был человек принципиальный, государственное для него было важнее личного: «Ты уж прости, Виктор, но по такому поводу я звонить не могу. Просто неловко…»

Я дожевал свой ростбиф или семгу, поблагодарил и ушел, второй кусок уже не лез в глотку.

Освободил Ваньку вовсе не знакомый мне Борис Горбатов. Московские друзья посоветовали позвонить ему — он, мол, не только друг, но и собутыльник Засядько, — и через два дня секретарь Горбатова сообщил мне, что приказ об увольнении Фищенко министром подписан. Недели через полторы явился и сам Ванька.

Где он сейчас, не имею понятия. В свое время он с отличием окончил горный техникум, работал на Украине, затем в Сибири. В последний раз я его видел перед второй его поездкой в Сибирь. Выпил свою поллитровку между двумя поездами, в Киеве у него была пересадка. Хриплым с перепоя голосом рассказал несколько забавных историй из жизни своих друзей по прекрасной, почетной профессии, мои друзья, сидевшие на кухне, только рты поразевали, чмокнул меня в губы и, обещав писать, скрылся надолго. И еще раз он появился в Киеве на моей квартире буквально на следующий день после того, как я навсегда ее покинул. Где он сейчас, не знаю.

В «В окопах Сталинграда» он, как принято говорить среди писателей, запечатлен в образе разведчика Чумака. В кинофильме «Солдаты» играл его Леня Кмит. Ванька, видавший фильм, одобрил его и свое воплощение тоже, хотя и сыронизировал малость по поводу изображенных там разведчиков и разведки как таковой. При всем своем бесстрашии, а он действительно был не из трусливых, очертя голову на задания не ходил, людей своих любил и берег. Осуждать его за это никто не смел, авторитет у него был большой. Кроме того, у него всегда было что выпить и закусить, иной раз и шоколад, который как-то, минуя склад, попадал с левого берега, с тылов, прямо к нему в землянку.

Через год, кажется, после возвращения его с Сахалина судьба свела Ваньку за одним пиршественным столом с Вандой Василевской. Об эпизоде с ее мужем не упоминали, хотя она сразу же поняла, кто этот хитроглазый, со свернутым носом, немолодой уже молодой человек в шелковой майке. Друг другу они, кажется, не очень понравились. А вот с Твардовским сошлись. Ванька хвалил Теркина, и тому это нравилось — все-таки сталинградец и передовую если не каждый день и даже не два, но облазил вдоль и поперек. Единственное, что не нравилось ему в нем, это то, что в единоборстве их — а это иногда случалось после определенной дозы — победа оставалась за юрким, ловким Ванькой, а не за массивным, косая сажень в плечах, Трифоновичем. Маститый поэт наш был самолюбив и поражений не любил. Но о нем еще впереди. И о Ваньке тоже. А об уважаемом нашем Александре Евдокимовиче можно было бы много еще кое-чего рассказать, но не все сразу, и так я уже утомил читателя деталями биографии академика, члена ЦК КПСС, Всемирного Совета Мира и прочая, и прочая, и прочая…

Когда его хоронили, я как раз сидел у следователя КГБ. Сидел и писал под его диктовку длинную фразу о ком-то, вышедшем из парадного в длинном черном пальто и серой шляпе… Это была графологическая экспертиза — меня подозревали в чем-то самиздатском и проверяли почерк. Над ухом из репродуктора неслись траурные мелодии Шопена и Грига. Закончив диктовать, следователь сказал:

— Хоронят товарища Корнейчука. Замечательный товарищ был. Коммунист, каких мало. — И, сокрушенно помолчав, добавил: — Вам, вероятно, надо было бы проводить его в последний путь. Закончим тогда на сегодня.

Провожать в последний путь замечательного писателя и коммуниста, каких мало, я не пошел. Пошел домой.

Вот так вот, думал я, обходя милицейские заграждения — все улицы были перекрыты, — Корнейчук, борец за мир, умер. Умер на передовой, как сказано было в некрологе, правда не о нем, а о Пабло Неруде. Тот погиб на передовой с оружием своей поэзии в руках, защищая передовое человечество. Так и Корнейчук отдал свою жизнь, крепко сжимая автомат своей драматургии в холодеющих руках. А ты, Славик, в тюрьме. Меня много расспрашивал следователь о тебе. Вроде бы и вскользь, попутно, но по глазам его я видел, что ты его ох как интересуешь.

И вот ты сидишь уже четыре года. А впереди еще три. И три года ссылки. И нелегко тебе. Но знай, Славик, не было бы вас, не было бы тебя, Володи Буковского, Валентина Мороза, Эдика Кузнецова, Анатолия Марченко, Мустафы Джемилева, а скольких мы еще не знаем, — мы давно потеряли бы веру в народ. Потому что народ — это не Корнейчуки, во всех падежах клянущиеся его именем, не Софроновы и Чаковские, не сверкающие зубами с первых полос «Правды» Герои Соцтруда от забоя, трактора, коровы, а

Вы читаете Взгляд и нечто
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату