На стрельбах (за всю зиму) каждому бойцу полагалось по одному патрону. Окопы (предмет этот у нас назывался «Укрепления и фортификация») в насквозь промерзшем грунте копали деревенскими лопатами. Из восьми учебных часов четыре, а то и шесть, полагалось проводить на воздухе — взвод в наступлении, в разведке, в охранении, эти самые фортификации. Морозы были сорокаградусные, а так как белья у солдат не было, я забирал у хозяйки (она была почтальоном) все газеты, и бойцы заворачивали в них свои чресла.
К весне весь рядовой состав был отправлен на Крымский полуостров (по секрету сообщил мне адъютант старший) и там полег костьми. Мы же, офицеры, отправлены в боевые части полковыми инженерами (все виды мин и других заграждений я видел только на картинках).
В апреле 42-го года наш полк выступил из станицы Серафимович, где формировался, на фронт. Мы продефилировали по главной улице с развернутым знаменем. Направо и налево от знаменосца шагали два так называемых ассистента с учебными (дырки в стволах) винтовками на плечах. Дальше «С места песню!», строевым шагом весь полк… хотите верьте, хотите нет, с палками вместо винтовок. Вот так, с палками на плечах. Станичные бабы ревели: «И вот так вот вы на немцев? С палками?» А полковая артиллерия — бревна на колесах от подвод, которые тащили четыре полковые клячи. Кто мог это придумать — один Аллах ведает.
Оружие, настоящее оружие (офицеры пистолеты ТТ — тоже первый раз в жизни, бойцы — винтовки образца 1891 года) получили за неделю до начала боевых действий под Терновой, возле Харькова. Учебных стрельб, само собой, не было. Собрать и разобрать винтовку умели только командиры рот, из кадровиков, попавшие к нам из госпиталей.
Так началось знаменитое тимошенковское наступление на Харьков в мае 1942 года. Чем оно кончилось, известно.
Чем кончился Сталинград, тоже известно. И вот это-то, от палок до трехсот тридцати тысяч пленных паулюсовской армии, очень на всех нас подействовало. И внушило веру, ту самую, о которой я уже писал.
Кроме веры, было и еще нечто. Я был в полку единственным беспартийным офицером. Белой вороной. «Ну что ж, капитан (в Сталинграде я стал капитаном), всю картину нам портишь. Самый у нас интеллигентный, с высшим образованием, а… Пора, пора», — говорил замполит. А командир полка, мягкий, добрый, замучивший нас в Сталинграде своими НП («тут холодно»… «тут слишком высовывается»… «тут перекрыли плохо»…), иронизировал еще: «А может, ты просто меньшевик? А? Признайся». Мой друг Ваня Фищенко (он же Чумак из «Окопов Сталинграда») еще поддавал: «Да он просто фашист. Вчера в землянке, видел я, марки с Гитлером в альбом вклеивал, он же у нас этот, фила… филотист, что ли». (Я действительно нашел в немецком блиндаже альбом с марками и по вечерам над ним возился.) Вот так это и случилось.
Изменилось ли что-нибудь в моей армейской жизни? Да ничего. Платил только взносы. Ни одного партийного собрания в полку что-то не припомню. Потом ранило. В саперном батальоне, куда я попал после госпиталя, тоже не припомню. Первое, на которое я попал, было то, где меня избрали секретарем парторганизации. В редакции газеты «Радянське мистецтво» («Советское искусство»). Организация наша была маленькая, дружная, год был веселый — победа! — никто никому, как в Киеве говорят, не морочил плечи.
Весь этот год я писал свою первую книжку. На следующий она вышла. И вот тут-то произошло первое столкновение. Без всяких последствий, но оставившее свой первый след. В том самом журнале «Знамя», где напечатаны были «В окопах Сталинграда», в десятом номере, как раз перед самой повестью, опубликовано было страшное, до сих пор недезавуированное, постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это был первый удар по литературе, первая, так сказать, ласточка.
Естественно, из райкома поступило указание — провести собрание на эту тему. Я горжусь этим собранием. Нет, не потому, что я встал и сказал: «Товарищи, мы присутствуем при начале того, что, казалось, никогда уже не может повториться, при начале гибели литературы». Нет, я этого не сказал. Таких смельчаков, камикадзе в нашей стране мало. И я им не оказался. Но я выкрутился. «Товарищи, — сказал я, — все вы читали последнее постановление ЦК партии. Люди все вы грамотные, начитанные, и думаю, что объяснять, что и как, нет никакого смысла. Примем к сведению и руководству. Если есть другие предложения — прошу». Коллектив наш был маленький, дружный, других предложений не последовало, и мы разошлись. Все собрание длилось (Володя Мельник засек) около двух минут. (Было еще одно, по подписке на заем, оно длилось 45 секунд — хронометрировал все тот же Володя Мельник.) Эти два собрания я отношу в свой актив. В дальнейшей моей партийной биографии таких затыканий амбразур собственным телом (кругом, правда, были только друзья, инструктора райкома почему-то не было) больше не случалось. Мой героизм дальше «воздержался» и неприсутствий не шел.
Я говорю об этом сейчас вроде бы шутливо, но все это далеко не шутки. Бесконечное количество партсобраний, на которых мне за тридцать лет пришлось присутствовать (кругом уже не друзья, Союз писателей), кроме всякой чепухи, отчетов и перевыборов, посвящено было уничтожению, топтанию, разоблачению, выведению на чистую воду, признанию своих ошибок, обещанию больше никогда, ни в чем, ни с кем и сопровождалось гневными (часто от души — думал, что классик, а вот видишь, и не классик!) выкриками из глубины зала: «Позор!», «Ганьба!»
В американской компартии, я понял, прочитав Фаста, происходило тоже нечто подобное. Тоже клеймили, тоже обвиняли, тоже заставляли публично признавать свои ошибки, но там не было одного — так пишет Фаст — не было тюрьмы и смерти. А у нас была. И тюрьма, и смерть, и полное забвение…
Ответил я на вопрос о том, зачем и как я вступил в партию? Вроде бы и ответил. А вот как я тянул эти тридцать лет? Зощенко и Ахматова, космополитизм, врачи-убийцы, потом вздох облегчения, смерть Сталина, XX съезд, оттепель — и опять: Польша, Венгрия, Чехословакия… А у тебя в кармане партийный билет…
Да, у тебя в кармане партийный билет. И у шестнадцати миллионов такой же партийный билет. А за рюмкой, стопкой, стаканом водки, шепотом, полушепотом, а после второго стакана — жена делает круглые глаза, машет руками — да, воруем! да, обманываем! а на что мои партвзносы идут?! обнесли свои дачи заборами, хлещут заграничный коньяк! а ну, Вась, поставь Галича!.. А утром, опохмелившись, идут воровать, обманывать, голосовать «за»…
Все такие? Нет, тысячу раз нет! Их мало, тех, которые «нет», но на них смотрят. Учатся. Может, кто-то и завидует. А кто-то жалеет. Но не могут не преклоняться. Есть замечательный анекдот про водку и Сахарова. «Слышал, цену на водку повышают?» — «Не может быть, Сахаров не даст!» Анекдот анекдотом, но это и молва, и памятник, хотя и неправда, вот выставили на прилавки «Колос» — шесть-двадцать, и ничего не произошло. Сахаров-то, оказывается, непьющий.
Самое страшное в этой партии, в этом союзе единомышленников, как она называется в уставе, это то, что в ней мышление как таковое запрещено («за то, что позволил иметь себе собственное мнение…»), и второе — что из нее нельзя выйти.
Я знаю только два примера самовольного ухода. Это Елена Боннэр, жена Сахарова (пришла в райком, после одной из демонстраций, где ее оскорбили, и сказала: «Вот ваш билет. Я не против советской власти, но на некоторые вопросы я смотрю иначе, чем сказано в уставе партии. Возьмите билет!»), и некий начальник отдела кадров московского телевидения, который сказал нечто подобное, даже резче, на каком- то собрании и тут же был увезен в психушку.
Возможно, и мне надо было так поступить, но я не поступил. И в этом моя вина. Перед самим собой в первую очередь…
Я обращаюсь ко всем, кто носит еще этот билет в своем кармане. Нет, не к членам КПСС — там эта ложь, самообман и — скажем прямо — трусость не скоро переведутся, и не мне, исключенному, а не ушедшему, давать советы, — я обращаюсь к западным коммунистам.
Не верьте тем, кто говорит, что коммунизм — это светлое будущее. Коммунизм — это демагогия и обман. Я не могу даже сказать «красивые слова» — их тоже нет! — красота и коммунизм несовместимы. Придя к власти, они будут в основном всё запрещать. И того нельзя, и того нельзя, а главное, нельзя думать, перечить. Мы у власти, мы стараемся поставить на ноги экономику (ох, уж эта экономика!), а вы тут забастовки устраиваете. Вы ж сами против себя бастуете. И начнут вас разгонять тем же самым газом и бить по голове дубинками. Ваша же полиция будет вас же беречь.
Так будет. И не хватит места в тюрьмах и лагерях Гвианы (они там еще есть?), а какого-нибудь Monsieur le Sucre[65] назовут врагом французского, a Mister'a Shugar —