глазами:
— И оковы ненависти не разбить… Ортхэннэр однажды ведь пытался…
Потом — вдруг, порывисто:
— Учитель, откуда я помню это?
Он почти бессознательно отметил: не «знаю» — «помню».
— Ведь это было так давно…
— И танец Хэлгэайни…
— И танец Хэлгэайни… Откуда ты…
Он поднялся, прошелся по комнате, стараясь не хромать — по привычке.
— Ахтэнэ…
— Ахтэнэ, я… я не знаю.
Благоразумие — милосердие — трусость… не все ли равно, как называть. Не понимаю себя. Или — это ты, та — ты, и ты вернулась?..
— Учитель…
Голос позади — неожиданно глуховатый. Он, не оборачиваясь, почувствовал, как она склоняет голову, как бессильно опускаются ее плечи.
— Ты, наверно, устал… Я… пойду.
Без надежды на то, что он остановит ее.
— Приду… в другой раз. Потом.
Он не смел обернуться.
— Я пойду, — совсем тихо. И вдруг: —
Он вздрогнул и обернулся. Она повторила, глядя ему в глаза:
—
И, мгновение помедлив, подняла руки — открытыми ладонями вверх.
Знак открытого сердца — знак того, что этот разговор останется между ними — просьба об ученичестве, в которой нельзя отказать — или… Или — все это вместе? И — имя вместо привычного — «Учитель»… Он коснулся ее рук — ладонь к ладони:
—
Взял в ладони ее лицо — как доверчиво, как беззащитно смотрит, Тьма, какие глаза, губы почти детские — сердце мое в ладонях твоих, слова древнего языка, и — имя вместо привычного — «Учитель»…
— Я пойду…
Он молча кивнул. Она пошла к двери — легко и странно неуверенно, снова чем-то напомнив еще беспомощного маленького олененка; он закрыл глаза — и услышал тихое, похожее на стон:
— Учитель, Мелькор — кто я?
И — нет ее в комнате. Как сон.
Он подошел к столу, невольно прислушиваясь к затихающим — неверным, словно вслепую, — шагам и поднял сухой стебель серебристой полыни.
Бедная девочка. Она таки вернулась к нему. Велика же та любовь, что позволяет вернуться из-за порога смерти… Наверняка он все понял. И снова он будет бояться чужого чувства, опять спрячется. Опять будет беречь себя и лелеять свои страдания. Или все же осмелится открыть свое сердце? Или хотя бы сказать — «я не люблю тебя»? Честнее все же, чем так мучить бедняжку…
Больше она не приходила. Не спрашивала ни о чем. Когда они все же встречались — нетрудно затеряться среди полутора тысяч людей, — приветствовала его легким поклоном, прижав ладонь к сердцу, и проскальзывала мимо — легкая, тоненькая, кажущаяся невероятно юной в своей мужской одежде.
…Льалль поет тихо — словно стебли трав под ветром.
Как мучалась она, подбирая — те, единственные, хрустальные слова — в одиночестве, в тишине, где терн и можжевельник, — ну почему обязательно терн и можжевельник, ведь было — другое: высокое небо и весенний непокой ветра с горьким чистым юным запахом трав… когда пришло — это: лицо твое — полет сокола, и больше я не знаю слов —
И слов больше не стало. Да и все равно не смогла бы она сказать их — никогда.
Режущие струны — стальные; собственный, со стороны слышащийся ломкий какой-то голос — ей всегда не хватало дыхания, но сейчас это неважно — никто ведь не слышит:
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Отпустите меня в небо,
Отведите меня к дому -
Там осока поет ветру,
Под луной — голубые травы;
Там в ладони мне лягут звезды
Серебром бубенцов горьким -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Ушли слова с детства знакомого языка; стали — иные, и показалось — всегда было только так, и травы вставали по грудь —
Там вишневых цветов жемчуг -
Лепестки в серебряной чаше,
Там сплетаются стебли судеб -
Травы встреч и светлой печали -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Во сне она летала — высоко в прозрачном небе, таком праздничном, родниково-чистом, что не было для него иного имени, кроме —
Там цветы колдовской ночи
Станут птицами на рассвете,
Будут пить из моих ладоней
Капли звезд и вино тумана -
Файи-мэи таа айантэ -
Къантэй-мэи тайаа эрто…
Во сне она знала, как это — летать.
…Там надежда — солнцем рассветным,
Там сердца распахнуты ветру,
Сокол кружит в высоком небе,
На равнине звенит вереск…
Файэ-мэи таа айантэ -
Къантэ-мэи тайаа эрто…
Льалль поет тихо — словно стебли трав под ветром…
…Она вошла — нерешительно, словно силой заставляя себя идти. В этот час обычно редки были гости — люди все-таки опят по ночам. В такие минуты он принадлежал только себе. Он мог быть самим собой. И были это страшные часы, потому что это были часы откровенности. Днем — он еще мог надеяться на лучшее, на то, что все будет хорошо, а в тишине ночи беспощадное осознание надвигающейся беды, неотвратимой и жестокой, все сильнее сжимало его сердце. Он совсем не казался величественным сейчас —