родителями моих незадачливых одноклассников и директором школы. Он их убедил, что для столь кардинальных мер нет оснований, потому что в тот день, когда «золотая» троица разукрасила мне физиономию, он позвонил своему старому другу, который был врачом-терапевтом. Дядя доктор — я называл его так со времен подгузничного детства — приехал и составил официальную бумагу о нанесенных мне побоях. Мой прозорливый родитель сказал тогда: возможно, пригодится. Вот и пригодилось. Помахав этой бумажкой перед носом давящихся от злости оппонентов, отец поставил в этой истории жирную точку.
Но в моей жизни эти события остались скорее запятой, потому что в информационный эон моего опыта они внесли два важных понимания.
Во-первых, осознание морали как инструмента подавления и механизма наказания, а вовсе не как института справедливости. Вот, к примеру, простая заповедь: нельзя избивать людей. Казалось бы, все прозрачно и никто не возражает. Но вдруг выясняется, что отдельным личностям эту заповедь можно игнорировать. Так что? Мораль, стало быть, гибка и изменчива? Мораль продается и покупается?
Калеча своих одноклассников, я руководствовался не местью. Я вообще не очень-то понимал, что это слово означает. Во мне не было злости. Я хотел восстановления справедливости, воспринимая это понятие как некий всеобщий закон психического равновесия: на меня пытались давить — я становился тверже. Точно так же, как в третьем законе Ньютона: если есть сила действия, то обязательно появится и сила противодействия. Я вовсе не испытывал потребности наносить увечья своим противникам и, делая это, не чувствовал удовлетворения или радости. Впрочем, злости я не испытывал тоже. Да, я вернул своим противникам гораздо больше, чем получил от них, но в этом был смысл, в этом была целесообразность.
И заключалась она в том, что лучше обойтись одним достаточно жестким примером, чтобы потом не возвращаться постоянно к тривиальным историям школьных разборок с выяснением, кто кого круче. Я хотел, чтобы меня оставили в покое, чтобы ни у кого и в мыслях не было меня подчинить. Я — существо свободолюбивое.
Но именно эту целесообразность мне и ставили в упрек. Дескать, где это видано, чтобы с такой жестокостью давать сдачи! То есть сам факт того, что я всего лишь пытался себя защитить, не имел значения. Мне ставили в вину жестокость, хладнокровие, расчетливый подход в осуществлении мести и, разумеется, бессердечие, но благополучно игнорировали то, что, раз человек дает сдачи, стало быть, он изначально жертва. Этот нюанс как-то безболезненно для морали самоампутировался — исчез, устранился за ненадобностью. И вот уже волк выглядит невинным ягненком, а ягненок трансформируется в тираннозавра. То есть ты можешь перебить полшколы, а потом опуститься на колени и в горьких слезах раскаяния умолять о прощении, и тебя обязательно простят. И уж точно дадут возможность исправиться. Вершители судеб мира сего — они же гуманны! В этом суть воспитательной работы: ты просишь прощения, тебя прощают. Не дать возможность воспитателю (читай: учителю жизни) проявить гуманность — бестактно и грубо. А если ты с улыбкой на устах даешь отпор такому вот кающемуся забияке — тебя тут же низвергнут в разряд бесконтрольных психопатов. В идеологии школы давать сдачи — тягчайший грех.
Я понял, что мораль — это просто набор правил, которые сильные навязывают слабым, чтобы ими легче было управлять, потому что сильные тем правилам следовать не собираются. Мораль — это колючая проволока вокруг храма свободы. Яблоко этики, у которого цела одна только оболочка, сердцевина же изъедена червями.
Вторым важным пониманием была конечно же атараксия. К размышлению над этим явлением я возвращался неоднократно, и Настенька этому очень способствовала. Задавая такие вопросы, как: «При каких обстоятельствах ты испытываешь злость?», «Что может вывести тебя из равновесия?» или «Когда у тебя была в последний раз депрессия?», она подталкивала меня к размышлениям о себе, потому что ни злость, ни депрессия, ни раздражительность, ни какое иное деструктивное проявление эго — все это было мне несвойственно. О многих таких понятиях я вообще имел весьма смутное представление. И в то же время понимал: другие люди прекрасно об этом осведомлены.
В четырнадцать лет не так-то просто копаться в себе, отслеживать связи, идентифицировать различные эмоциональные сущности и собирать их в осязаемые структуры. Я старался, но все равно плавал — не хватало ни опыта, ни знания теории. Тут мне тоже помог мой милый психолог. В какой-то момент нашего длительного общения она задала вопрос:
— Какое в твоей жизни было самое сильное переживание?
И тут я вдруг вспомнил себя, висящего на ржавом гвозде. Я почти ощутил ту ослепительную боль, вспыхнувшую у меня в голове, и как пылала нога, словно по ней растекался кипящий металл. Вспомнил слово, проявившееся в сознании, — слово, которое стало частью моего восприятия мира: спасись… И еще я вспомнил, как, снявшись с крючка, испытал ни с чем не сравнимое умиротворение и всепоглощающий покой. Покой, который с того момента меня уже не покидал.
Атараксия — от греческого существительного ataraxia — невозмутимость, отсутствие переживаний. В мир философии Демокрит ввел этот термин как определение господства разума над состоянием, как свободу души от страха боли и смерти. В меня же атараксию вогнал ржавый гвоздь, торчавший из доски старых строительных лесов. Вот уж точно — никогда не знаешь, где напорешься на истину.
Настеньке я не стал рассказывать эту историю. Приберег на будущее. Настенька собиралась писать научную работу по своей психологии, исследуя атараксию как стабильное долгосрочное состояние. Я же с удовольствием исполнял роль и исследуемого материала, и инструмента исследования. Полтора года спустя я все же поделился с ней «историей гвоздя»… в обмен на первый сексуальный опыт. Вернее, в благодарность за него. Больше мне дать ей все равно было нечего. К тому времени мы были достаточно близки, и секс стал естественным развитием отношений.
— Даже не знаю, почему я это делаю, — как-то созналась она. — Ты же еще…
Наверное, она хотела сказать «ребенок», но так и не сказала, потому что видела и чувствовала: я был кем угодно, но только не мальчиком. В свои четырнадцать, а потом в пятнадцать, когда наши отношения с Настенькой перешагнули границу последней близости, она ощущала во мне куда больше «взрослости», чем у всего зрелого мужского населения планеты.
Мы встречались с Настей вплоть до моего отбытия в армию, но на этом все и закончилось. Вернувшись, я не очень удивился, узнав о ее замужестве и годовалом сыне. Мы и не обещали любить друг друга вечно. Да и была ли она — любовь?.. Психологию Анастасия Михайловна оставила и никакой работы по исследованию стабильной атараксии не написала. А зря. Возможно, она смогла бы сложить все факты и наблюдения в единую систему и увидеть, как в кипящем бульоне человеческих эмоций, в этом алхимическом вареве выкристаллизовывается самородок неизвестного ранее сплава — совершенно новый психотип. Заметить и забить тревогу.
Злобные обезьяны прошлого
В любом социуме, будь то студенческая компания или рабочий коллектив, Кислый не мог существовать сам по себе. Он нуждался в людях, которые бы служили фильтрующим контуром на его каналах связи «Вселенная-индивид», являлись такой себе антивирусной программой в операционной системе «сознание Кислого», ограждающей своего хозяина от пагубного воздействия вредоносных информационных агентов. Потому что собственного мнения как по ключевым житейским вопросам, так и в проблемах общечеловеческих Кислый не имел. То есть иммунитет к социальным и моральным вирусам у него отсутствовал полностью. А стало быть, ему требовались ориентиры, к которым можно привязать цели своего существования, ему нужен был кто-то, кто мог бы авторитетно заявить: это читать можно и нужно, вот это смотреть категорически запрещается, на этом стоит заострить внимание, а то лучше выкинуть из головы etc. Мир, безумным вихрем круживший вокруг Кислого, был для него невероятно сложен и агрессивен, Кислый не был способен в одиночку ни разобраться в его хитросплетениях, ни противостоять его угрозам.
— Гвоздь, дай почитать что-нибудь.
— Бери.