— Он бросил мать, когда я еще не родился. Ушел от нее. Хотя знал, что она меня ждет. Мать его не искала, не подавала на алименты. Никогда не ругала, не вспоминала злым словом. Маленькая, хрупкая, а сколько силы было у нее — жить без слез и жалоб. На такое не всякий фартовый способен. Чуть петух жареный в жопу клюнул, хана, заканючил, как падла. Моя мать держалась. Даже бабку-бездельницу старую, ни разу не ругала за лень. Та, лярва гнилая, только и знала краситься перед зеркалом. Ни похавать приготовить, ни убрать — ни хрена не умела. Хоть и старуха, чтоб ей черви всю сраку проели, мартышке проклятой. Всю жизнь на шее матери петлей висела. Свекровь. Что к тому добавишь? Это она назудела отцу, что мать ему не пара. Мол, нет у нее высшего образования, культурного воспитания. Говорили, потом он нашел себе такую. Да только она бабку в первый же день из дома вытряхнула, как сор с половика — коленом под сраку. Ей образование вместе с воспитанием не позволили гнуть горб на старую хварью. А мать ее приняла. Жалела. Все простила. Но потом выпивать начала. С горя иль от усталости — не знаю. Но и ее силы оказались не бесконечными. Сдавать стала. Я тогда небольшим был. Случалось, по нескольку дней не жравши сидел. Бабка хоть малую пенсию, но имела. Купит себе хлеба, повидла, колбасы ливерной.
Поест, а оставшееся — под замок. И мне ни крошки не даст. Я и пошел на помойки, сам себе жратву промышлять. Где корку хлеба, протухшую селедку, осклизлую колбасу — все в ход шло. А вечером мать уговаривал бросить пить. Случалось, она брала себя в руки и дня три держалась. Купала, кормила, стирала, в общем становилась прежней. А потом снова ударялась в запой. И тогда ее выгнали с работы. Жить стало совсем невыносимо, — затянулся дымом папиросы Леший и, помолчав, продолжил:
- Стали к нам в дом наведываться комиссии всякие. Матери грозили. Та ночами плакала. Обещала пойти работать. Но хоть и устраивалась, все равно ненадолго. В почтальонах — неделю, в прачках — месяц, в дворниках — месяц. Но и там я за нее старался. А тут дворовые бабы скандал ей устроили. Обзывали, срамили. Свекруха ликовала. Мол, вот, неспроста от нее мой сын ушел. Он все наперед видел. А кто, как не он, довел мать до этого? Вот так-то и проснулся я утром. А мать в петле висит. Кончилась, бедная. Не выдержала. Бабы дворовые последней каплей стали. Довели. Не пила она в тот последний день. Ни капли в рот не брала. Помыла меня, сама искупалась. А когда ужинать сели, глянул я, а у нее глаза черными стали, хотя до этого всю жизнь были синими, как небо. Видно, горе в них запеклось, осело. Иль уже все решила для себя…
— А воровать когда стал? — перебил Бурьян.
— На другой день, когда мать схоронили, узнал я, что отец мой — главный легавый города. Это мне бабка сказала. Ну, а я не знал тогда, кто это. И решил отомстить за мать дворовым бабам. И воровал у них все подряд. Жратву и белье с веревок.
Потом на толкучке сбывал и прожирал. Но однажды попался. Баба-соседка меня поймала. И, отмудохав, как фартовая, к отцу привела. Тот, слова не сказав, кинул меня, пацана, в камеру. Три дня голодным сидел, на четвертый — вспомнили. И, надавав пиздюлей, выкинули на все четыре стороны. Родитель даже на глаза не допустил. А через месяц меня опять к нему приволокли. Уже всем двором, легавый аж вскипел. Велел меня к ворам кинуть. В камеру. И пригрозил, мол, коль ума нет, наберусь его в
зоне. И отдал под суд. А перед тем, на следствии, от меня отрекся. Заявил, что мать моя гулящей была. И забеременела, неизвестно от кого. За что он и развелся с нею. Ее порядочность обосрал.
Мол, если б я его сыном был — подала бы на алименты. Тут же — не решилась… И своими руками меня под уголовщину сунул. С тех пор легавых хуже зверей держу. За судьбу корявую. За отнятую мать и жизнь. За то, что не беда, а родитель в фарт отдал. С пацанов. Я ж еще тогда, с той первой ходки, с ними скентовался.
— А сколько отвалили тебе?
— Червонец. Как малолетке. За злостное, неоднократное воровство в квартирах граждан.
— Не поскупились…
— Бабы двора мне расстрела требовали на суде. Вот тебе и бабы! Хотя сами детей имели, — выдохнул Леший.
— Ты им хоть отплатил?
— Еще как! Трех сук, едва слинял с зоны, своими руками на ленты распустил. Рвал в клочья. За все разом.
— А родителя?
— С ним — особо. На рыбалке его припутал. Куда он на выходные смотался. Застремачил, когда один остался. Ну и возник. За четыре года он почти не изменился. Но меня не признал, как и прежде. Ботнул, мол, что нужно вам здесь, кто такой? Я ему и трехни, кто есть. У него харю перекосило, хотел мусоров позвать, какие с ним на рыбалке были. Но я опередил. Он — не изменился. А меня жизнь заставила. Зона и кенты много дали. Хватил я его за горло, сдавил, как гнилушку. И сунул в реку под корягу. На том успокоился. В тот же день фартовые меня в законники взяли. И пошло… Через месяц все ж накрыли меня. Выловили из-под коряги родителя. Доперли, кто его под нее всунул, и под «вышку» меня, как зверя и садиста подвели. А когда в расход отправляли, я по пути слинял. Своя шкура дороже. Что стоило легавого конвоира грохнуть. Долбанул его тыквой об пол вагона. Он и выпустил душу. Фартовый от такого даже не пошатнулся. А этот — слабак оказался. Расписался, как говно. Я у него ключи из кармана. И на ходу поезда — слинял. В «малину» когда вернулся, кенты чуть не сдохли. Зенкам не верили. Пять зим фартовали. Ох и везло! Дела файные провернули. Дышали как в сказке. Зиму в делах, летом — на море. А шмары какие были! Подвалишь к одной, ночь провел, отваливай. Завтра — новая шмара. Хавали в самых шикарных ресторанах, с самыми сдобными бабами. От каких весь пляж торчал. Но и там накрыли. На малолетке. Ведь сама падла подвалила. Ну, бухнули. И ей налили. Не отказалась. А когда за кусты увели — орать стала. Легавые тут как тут. А мы, как падлы, с голыми яйцами… И эта блядь из-под кента вырывается. Ну кто знал, что ей шестнадцать лет? Сиськи и жопа больше бабьих. Сам видел. И все другое, как у прожженной бляди. Да и не целка. Это нам кент враз трехнул. Мол, платили, как за клубничку, а она — паскуда— огрызок, пляжная потаскуха. Она, когда услыхала, что по низкой таксе пойдет, доперла, развонялась, как будто ее силой берут. Мусора, видать, и с блядей долю имели. Стремачили каждую. Трамбовка завязалась. Хотя и пытались кенты наваром отделаться, дать мусорам долю и отмазаться. Но не пофартило. В трамбовке мусора кто-то пером задел. Замокрил. И хана. Слинять не смогли. Замели всех начисто. Как фрайеров. И снова следствие. Докопались и ко мне. Опять под «вышку»…
— Непруха. Со шмарами спокойнее. Они не заложат мусорам, — перебил Бурьян.
— Э-э, нет. И им нельзя верить.
— Почему?
— А ты Фомку спроси. Он тебе трехнет, за что едва не погорел.
— Как он влип?
— На шмаре.
— Здесь, у нас, на Шанхае? — удивился Бурьян.
— Да нет! В горсаду. Все ладом шло. Закадрил. Уломал на скамейку. А она, падлюка, пока он на ней потел, все башли выудила. Когда слез с нее, потребовала плату. Он хвать, а в клифте хрен ночевал. Ни единой купюры. А блядница — в крик. Ну, файно он попух бы. Добро, что вовремя кенты нарисовались. Легавые уже возникли на аллее, когда шмару с Фомкой в кусты уволокли. Там все уладили.
— А как? — полюбопытствовал Бурьян.
— Хайло ей заткнули. Обшмонали. Выволокли башли Фомки. Забрали их. А за беспокойство ту блядюгу хором прошли. Вся «малина».
— И живая осталась?
— Кто? — не понял Леший.
— Шмара, понятно.
— Она, падла, на то и блядь, чтоб десяток «малин» через себя пропустить, не охнув. Что ей сделается? Встала сука и вякает, может, повторим наказанье, если не на халяву?
Бурьян залился смехом.
— А если всерьез, нам, фартовым, всегда надо стеречься баб и легавых, — сказал Леший, посерьезнев вмиг.
— Скажи, как паханом стал?
— О! Это особый случай, — помрачнел Леший и, докурив папиросу, заговорил зло: — На гастроли мы