В себя он пришел уже в поезде; увозившем его вместе с другими в Трудовое. Об этом сказал охранник. Он же сообщил о смерти Сталина. Сказал, что со вчерашнего дня по всем тюрьмам, зонам, лагерям отменены все расстрелы до результатов рассмотрений и решений особых комиссий.
Для себя он не ждал облегчения участи. Устал верить, надеяться, доказывать свою невиновность и правоту. Устал отстаивать жизнь, которая успела порядком измотать и надоесть. Он понимал, что вернуть прошлое невозможно. Да и возраст не тот, чтобы верить в чудо. Но когда охранник сказал, что его, как и других, везут к условникам, посчитал: разыгрывают! Когда оказался в Трудовом, подумал, что именно здесь, на непосильных работах, его решили окончательно доконать…
Он не знал никого из тех, кто вместе с ним приехал сюда. Они не говорили в пути. Общение — не всегда облегчение, оно стало страданием, бедой всех и каждого. И люди, натерпевшись, стали замкнутыми, недоверчивыми.
Молчал и он. Всю дорогу. Весь путь, который считал последним в жизни.
— Жив будешь, дружочек. Нихто тебя пальцем не тронет. Тут бедолаги, такие, как я, маются. И тебе ровня имеется. Генерал и подполковник. Военные. Ну енти, доложу, мужики! Крепкие орешки! Железные. И снутри, и снаружи. В Трофимыче осколков с ведро сидит. В ногах. А он ходит. Илларион — контуженый. Но ништяк! Вкалывают здорово. И духом крепки. Лиху не сдались. Лиходеям не поддались. И все у них в порядке. Как на войне. И ты выправишься о бок с нами. Главное, душу согреть, остатнее — само оттает.
— Это уж как повезет…
— Ha-ко вот черемши с тушенкой пожуй. Вкусно! И пользительно! Требуху оживишь. Она на витамины враз откликнется. Жрать запросит. Ты ей и давай. От харчей силы появятся, здоровье. Оно тебе надобно нынче. Заставь себя жить. Помереть всегда поспеем. Это от нас не сбегит…
Новенький хрустел черемшой, заедал ее тушенкой, хлебом. А Митрич все подкладывал таежную пахучую зелень, расхваливал ее на все лады.
Вдвоем у костра и веселей, и теплей. Старику, может, от того было зябко, что не о ком было ему заботиться, не с кем поговорить, некого уговорить, убедить, пожалеть.
Никто из условников давно не нуждался в его заботах. Самого вот жалели. А потому не брали в тайгу. Оставляли по- стариковски управляться. С костром, едой. Бесхитростны эти заботы, но не отрывать же на них сильных, крепких мужиков. Вот и предложили фартовые определить Митрича кашеваром, а вместо него остальным в тайге вкалывать. Зачем старому маяться в лесу? У палаток ему пусть не легче, но сподручнее. Да и еда у него получалась вкусней, чем у других. Успевал старик в палатках порядок навести, принести воды, подмести вокруг, а иногда чью-то рубаху постирать.
Ему за это не забывали сказать спасибо даже фартовые. А много ль старому надо? Не обижают. Не перетрудился. Не голодает. Живой, здоровый, и слава- Богу.
Но сегодня у него праздник. Есть собеседник. Грамотный, культурный, душевный человек. И уважительный, послушный. К деду с почтением, от какого Митрич совсем отвык по зонам.
Другие спят. Вовсе ослабли люди. Даже на другой бок не поворачивались. А худые, чуть ли не просвечиваются. Но старший охраны не велел будить. Мол, пусть выспятся. Тогда и накормим.
Чудной, будто не знает, что крепкий сон лишь на сытое пузо бывает.
Митрич первым узнал имя новенького — Андрей Кондрать- евич. Ему немногим за пятьдесят перевалило. Коренной москвич. Был женат. Были дети — двое взрослых сыновей. Все было. Ничего не стало. Отказалась от него семья. Получил от них письмо, когда в одиночной камере сидел. Там это письмо ему отдали. Он сразу узнал почерк старшего сына. Сердце дрогнуло: нет обратного адреса. Значит, простились с ним. Поспешили.
«Ты испортил нам все будущее, всю жизнь. Добиваясь правды для изменников Родины, предателей, дезертиров и полицаев, не подумал о своей семье, о нас и матери. Нам невозможно жить в Москве. Все знакомые, друзья отвернулись. Делают вид, что не знают нас. Мать уволили из института как жену врага народа. И она уже не смогла заниматься научной работой. Разносила почту. Целый год. Пока не сжалились над нею бывшие сослуживцы и ее взяли в институт лаборанткой. А все — ты! Все, что связано с твоим именем, приносит несчастье. Нам стыдно называть тебя своим отцом. Мы изменили фамилию и взяли материнскую — девичью. Только после этого я смог продолжить учебу в академии, а Петр — в институте. Мы едва справились со случившимся. Мать едва выжила от нервного потрясения и совсем изменилась. Она не хочет больше видеть и вспоминать тебя. Ты всегда был эгоистом и не считался ни с кем. Ты считал, что вокруг — недочеловеки, а ты — исключительная личность. Живи в своем заблуждении и забудь нас. Останься хоть раз мужчиной и не тревожь нас своими письмами. Поверь, их уже никто не ждет. Ты ничего не принес в семью, кроме несчастья. И позора… Нам от этого теперь очищаться до конца жизни. Возможно, так и не очистим имя свое. Мы отказываемся от тебя. Как от отца и человека. Навсегда. Перед всеми. Прощай».
Андрей Кондратьевич до конца прочел это письмо. Почему-то, словно вопреки написанному, память вернула его в довоенное время на подмосковную дачу. Там, вместе с сыновьями, он часто уходил на вечерний клев. Мальчишки не пропускали ни одного дня и превратились в заядлых рыбаков.
Ни комары, ни мать не могли их вернуть домой. До самой темноты неподвижно сидели с удочками на берегу реки. Их радовала возможность принести в дом добытое своими руками.
Случались удачные дни. И тогда, гордо выложив общий улов в таз, мальчишки помогали матери чистить рыбу, наперебой рассказывали, как удалось поймать каждую.
Дачный сезон всегда был коротким для него. Случалось, его отзывали. А дети с женой жили на даче до конца лета. Они вообще росли под ее контролем. Она помогала им в учебе. Ему всегда не хватало времени.
И в тот день… Его разбудил телефонный звонок. Война. На сборы дали всего один час. Мальчишек не стал будить. Рано. Поцеловал не успевшую понять и испугаться жену, сел в машину, подкатившую к даче. И уехал. На долгие четыре года. Тогда сыновья ждали его. Может, потому вернулся живым.
Мальчишки успели возмужать. Выросли. Уже сделали свой выбор в жизни. Постарела, поседела жена. Она за войну стала суровой, разучилась радоваться, смеяться. Может, война отняла все тепло, заморозила сердце? Оттого, когда арестовали его, ни разу не просила свидания с ним. Ни одной передачи не прислала, ни одного письма.
Из хрупкой девчонки-хохотушки превратилась в замкнутую, скрытную женщину. Она никогда ни с кем не делилась своим мнением. И жила обособленно даже в своей семье. Она словно чувствовала, что Андрея арестуют, и заранее обдумывала будущее, свое и сыновей.
Андрей Кондратьевич хранил последнее письмо сына. Он знал его наизусть. Помнил каждую'закорючку. Нет, не обижался на мальчишку. Не ругал. Не упрекал его. И, помня просьбу, за все годы не написал ни одного письма домой.
Он никого ни в чем не обвинил. Он все обдумал, пережил в одиночку свое горе. Как солдат — смерть: Она у каждого своя. И никогда не станет легче от чужого участия и сожаления.
В отличие от сына он не выбросил из памяти и сердца свою семью. Их он каждого любил и помнил прежними. Самыми родными и близкими людьми. Считая, что на обиду не имеет права. Как солдат, проигравший сражение. Куда вернется он после заключения? Придет ли домой, захочет ли увидеть семью? Наперед не загадывал. Жизнь покажет. Выжить бы. Это не всякому удавалось.
…Новички проспали весь день и всю ночь. Их никто не будил, не беспокоил. Даже фартовые, пожалев отощавших фраеров, разговаривали шепотом. Стараясь не вспугнуть, не оборвать, не помешать спящим.
Утром, когда бригады ушли в тайгу на работу, новенькие по одному вылезали из палатки. Оглядывались по сторонам. Шли к ручью умыться. Потом — к костру, погреться у тепла.
Митрич кормил их завтраком. Не жалея, щедро. Заранее приготовил. Ефремов не подвел. Две машины продуктов прислал из Трудового, таких, которых никогда не видели и не получали прежде. Даже какао сварил. Гречневую кашу щедро сдобрил сливочным маслом и тушенкой. Сам старик не ел. Только на вкус попробовал. Не пересолил ли? И головой крутнул, зажмурился:
— Вкуснотища какая! Да на такой жратве, конечно, начальником исделаешься. Каша сама в пузо прется. Не то что у нас — картоха сушеная да перловка. От их кишки дрыком стоят, в обрат плюются, хочь колом глотку с жопой затыкай, не хотят ту жратву принять! Потому не выбились мы в люди. Так и застряли в