всех сторон. С кулаками, топорами на фартового накинулись.
Охрана тут же вмешалась. Расшвыряла с бранью, окриками. Не дремали и фартовые. Покуда охрана подскочила, успели в зубы насовать.
За беспорядки на работе в этот день новых оставили без обеда и отдыха. Когда фартовые пошли к палаткам, пополнение под надзором охраны работало без роздыху. Многим из них казалось, что этому дню не будет конца-. Когда вернулись условники на деляну, в распадке лежали три пачки хлыстов.
Шмель был доволен, но вида не подал и снова впряг напарника в работу до упаду. Тот и не ожидал передышки.
Оклемавшийся старик работал вместе со всеми сучкорубами. Он смерил фартового недобрым взглядом, словно задумал злое. Шмеля это только рассмешило. Он отозвал в сторону Читу, что-то шепнул ему, указав взглядом на старика. Фартовый осклабился и поставил деда впереди себя обрубать сучья, ветки.
Через час старик, вымотавшись, ткнулся головой в грязь. Не выдержал бешеной гонки, заданной фартовым. В глазах помутилось, не стало дыхания, вывалился топор из рук.
— Что? Пердун отдыхает? — вылил на него ведро воды Шмель. И, перешагнув через старика, приказал: — Дай ему по салазкам, чтоб не сачковал.
Чита тут же врезал изо всех сил суковатой веткой по подошвам деда. Тот вмиг очнулся от боли. Встал.
— Вкалывай, падла! Лежать на том свете будешь! Пока дышишь — паши, — сказал бугор, улыбаясь, как кенту. Бледное лицо старика перекосило от боли и злобы. — Проссысь, полегчает! — бросил Шмель через плечо и пошел к напарнику. — Тип, ты почему клопа не давишь?! — заорал он, увидев, что тот курит. Мужик вмиг вскочил. И побежал за Шмелем побитой собакой.
Дождь вымочил людей до нитки. Но работа в распадке не прекращалась ни на минуту. И лишь когда совсем стемнело, Шмель крикнул:
— Шабаш, мужики!
Дважды эту команду повторять не пришлось. Топоры, чекеры, тросы и клинья сами из рук попадали. Условники серой цепью возвращались к палаткам. Сучьи дети, тихо переговариваясь, чуть приотстали от всех. Охрана их не торопила. Плотно окружила пополнение, чтобы бузы не вышло. Но новым было не до того.
Многие, придя к палаткам, отказались от ужина: едва прилегли, тут же уснули тяжелым усталым сном.
И только Шмель не успокоился. Отыскав среди уснувших напарника, поднял окриком, погнал умыться и поесть. У того ложка из рук выпадала, застревал в горле кусок, а бугор, подкладывая в мйску пшенную кашу, приговаривал: дог
— Хавай, дура! Сегодня только разминка была. Настоящая пахота — впереди.
Мужика от этого успокоения икота одолела. Стало жаль самого себя. И почему-то тоска напала.
— Чего скис, Тип! Ты давай, набивай пузо! На пустое — ни хрена не сможешь вкалывать.
Мужик потянулся за чаем. Кружка выпала из рук, кипятком ошпарил колено.
— Лопух приложи. За ночь пройдет, — посоветовал бугор и спросил: — В полицаях долго кантовался?
— Полтора года. Потом сбежал. От своих и немцев.
— Чего ж так?
— Наши наступать стали. Я узнал и ходу. А когда война откатилась от наших мест, меня поймали. И все…
— Чего в полицаи подался? Жрать хотел жирно?
— Какой там жрать? У меня отца раскулачили в этом селе. Коммунисты. Босяки голожопые. Всю живность с подворья увели, кроме собаки. Зерна на посев, картошку на семена не оставили. Подчистую. Даже хлеб из печи забрали. А нас пятерых бросили с голоду сдыхать. Мать в ту зиму умерла. А отца забрали. Так и не сыскал его следов. Ну вот и вернулся я в село. В войну. Сам к немцам пришел. Сказал все. И о том, что скрылся от мобилизации. Что всех коммунистов знаю в морду. И за полгода сыскал каждого, кто мою семью ограбил. Всех своими руками к стенке ставил. А детвору — в Германию. Чтобы, выросшая, добила бы выживших нечаянно своих же родственников.
— Вон оно что! А я думал, что с жиру за куском погнался, — покачал головой Шмель.
— Твою семью ограбили? А только ли ее? У меня троих сыновей в родном доме, где родились, всех уложили. Дочку ссиловали. Бабу повесили. Меня измордовали. Заставили смотреть на зверство ихнее. Чтоб с горя я подох. Да вот не вышло у них это. Не свихнулся даже. Хотя три дня связанный валялся в доме. Покуда родня ночью прийти насмелилась. Развязали. Уйти уговорили из села. Я ушел. За границу. Вернулся с немцами. Что же, я должен был руки убийцам целовать, по-твоему? — побелел лицом проснувшийся старик и продолжил: — Хлеб посеять можно, хозяйство — нажить, здоровье — поправить. А вот детей с могилы не поднимешь. Я не за зерно, не за корову и свиней, за детей своих отомстил. Всем! За испозоренную дочь, какую скопом силовали. Комсомольцы, чтоб их… А ведь когда ловил их, руки целовали, сапоги. Прощения просили, сдыхать не хотели. Молили о пощаде. А они моих сынов пожалели? С чего ж я их щадил бы? За что? Семья была! А сиротой на весь свет оставили. И я не простил. Даже когда матери этих иродов ко мне пришли, тоже не стал слушать, а сделал, как со мной. На их глазах кончал, — трясло старика от воспоминаний. — Раздевал догола серед села. На лютом холоде. И хлестал их кнутом до костей. Покуда сплошной лепешкой не становились. Иных, кто над дочкой издевался, на куски пустил. Изрубил топором, как туши разделывал. И к ногам тех, кто их на свет произвел… Всякому своего жаль. Они меня зверем звали. Сами таким сделали. Чего ж на меня обижаться было? Иль себя не узнали? — усмехнулся старик. — Я ни о чем не жалею. Свое пожил. Были радости. Когда-то. В основном — горе. Но и его одолел. Отплатил всем обидчикам. За свое. И повторись, то же самое утворил бы. Меня потому и не расстреляли, что я не за харчи и скот, за детей мстил. Мне политика без нужды. Я в ней не смыслю. И за нажитое не держался. И немец мне до задницы был. Свое болело. Потому, когда судили меня, вся деревня подтвердила, что не брешу я.
— Чего ж не слинял с немцем? Иль не знал, что ждет? — удивился бугор.
— Как же не знал? Все знал! Только к чему скрываться? Прячутся те, кто жить хочет, шкурой дорожит. А мне держаться стало не за что. Когда счеты свел, пусто в свете стало. До того злоба держала в жизни. А потом, когда последнего из подвала вытащил и кончил, самому жить расхотелось.
— Они что ж, на войну не пошли те комсомольцы? — удивился бугор.
— Не успели. Немец их враз накрыл.
— А теперь, когда выйдешь, куда подашься?
— К себе в село. Там с сыновьями на одном погосте буду.
— Кем же был до войны? — спросил Рябой.
— Хозяйствовал на земле. Как и все люди. Не воровал, не убивал, своим трудом жил. По Писанию…
— Наши дела особая комиссия проверяла. Удивлялась, как это мы живы? А потому, что все мы пострадали от произвола, нас из тюрьмы послали на условное, — продолжил Тит.
— Ну ты хоть мстил! А я за что влип? — заговорил рыжий мужик, которого все новые звали Панкратом. — Меня, как немец в село пришел, сами деревенские уговорили согласиться в старосты. Чтоб чужого, зверя не прислали, от какого всем было бы лихо. Старики просили. Мол, ты, Панкратий, свой, все тебя знаем. Человек степенный, умный, рассудительный. Один грамотный средь нас. Никого не дашь в обиду новым властям. На тебя вся надежда. Стань заступником перед иноземцами. И согласился, на свою беду, — вздохнул мужик. — Везде война, стрельба, смерти. А у нас — тишь и гладь. Хлеб сеяли, картоху. Лен растили. Ни одной бомбы за все годы. Ни одного человека не убило. Своей смертью старики помирали. Дети спокойно росли. Церковь работала. Немцев мои сельчане за всю войну в глаза не видели. Не было их у нас. И партизан не- знали. Да вдруг услышал в соседней деревне, что уходят немцы. Наши наступают. Я в селе своим рассказал о том. Обрадовался, что костюм старосты мне даром оставили. Денег не взяли за него. Он же из чистой шерсти. Вот и надел я его, как на праздник. А тут наши. На машинах, танках. Промчались с ветром. Я им рукой махал. А через неделю меня взяли. И говорят: раз был в старостах, значит, предатель. Ну и что, если никого не предал, не убил? На немца работал, и все тут. На суде сельчане вступились. Мол,