были, покуда война шла. А чуть отлегло, прошло лихо, и лишними стали. Ладно меня, старую стыдить начали. Мол, работать надо, а не побираться. Нечего прикрываться сыном. Это еще доказать надо, что он в партизанах был. Ну тут я и взъелся! А чего, говорю им, доказывать, коль я с ней пришел? Иль не хватает моего подтверждения? И за что вы женщину обзываете? Она сына стране отдала! Ей пенсия положена на погибшего! Иль довести хотите, чтоб мать партизана попрошайничать пошла? Ведь она в колхозе всю жизнь работала. А колхозникам пенсий нет. Той, какую по стари начисляют, на хлеб не хватит! — осекся Мишка.
— И назначили ей пособие?
— Меня по матери послали. И ее — тоже. Я и вылепил. Мол, жаль, что в войну в лесу их ни одного не видел. И в армии. Не то бы… Знал, в кого палить. Чтоб не жирели у власти толстожопые кабаны, не обижали матерей наших… Ну, а вернуться домой мне уже не довелось. Настучал паскудный тыловик. Какой на войне одного дня не был. Накапал, что я угрожал ему и властям. Обзывал всех. Обещал собрать свою банду и свести счеты с местными властями. И много другого наворочал. Всего и не запомнил. И, видишь, ему поверили. Хоть дня не воевал. А мне — ни в одно слово! Но почему? Хрен их знает! Нешто стукачи властям нужнее нас — фронтовиков? — удивлялся Мишка.
— Ты ж говоришь, что опять туда вернешься. А если снова тебя за задницу возьмут?
— В лес уйду. Туда, где партизанил. Там всякий куст и кочка, что родные. Но вначале пущу красного петуха стукачу на порог. За всех нас — живых и погибших… За Колыму. За каждый свой день, что тут промучился. За друга и за мать. А уж потом в глушь уйду. Навсегда от людей. Не каждого из них в войну защищать стоило. И кровь проливать и терять жизнь не за всех надо было. Поздно я это понял.
— А как ты отделил бы на войне — за кого стоило, а за кого не стоило воевать? — удивился Илларион.
— Поначалу проверить надо было, кто от мобилизации спрятался, кто в тылах на броне жирел. Вытащить их следовало и бросить в нашу шкуру. Всех до единого, чтоб ни у кого язык не повернулся партизанских и солдатских матерей срамить. Оно, ведано, свое всегда больней болит и дольше помнится.
— Нет, Мишка, голубчик наш! Никто о наших матерях и женах не будет помнить. А все потому, что уже сегодня войну забыли. И горе… Иначе не сажали бы нас пачками ни за что. Каждым дорожили бы! И берегли, как сына, как защитника. Не искали б изъянов в больной душе, а лечили б ее заботой. Да только, вишь, забыли наше. А забывчивость всегда повторением беды наказывается.
— Ты это о чем? — прервал Иллариона Балов встревоженно.
— Да все о том. Случись нынче лихолетье, не приведись такого, некому станет защищать страну. Никто за нее не пойдет под пули, в окопы. Не заслонит собой. А все потому, что будет жить в людях, и не в одном поколении, горькая память о нас. Ее не вытравишь зонами, не выстудит Колыма! И даже стукачи перед нею бессильны. Она всех переживет. И останется черным клеймом на совести многих. Это плохо. Но неминуемо, неотвратимо.
Кондратьева даже в дрожь бросало от услышанного. Каждое слово обжигало злой пощечиной.
Стукач? Но ведь и он воевал. Не хуже других. Ни за кого не прятался. И тоже — с первого дня войны. Не отдохнул. Не переведя дух работать начал. Получалось не хуже, чем у других. А кто ему сказал спасибо? Кто заметил? Ни разу благодарного слова не сказали. И эти… хвосты распустили. Вроде на них весь свет держится. Только они воевали, они кормили, другие — захребетничали! Все работали! И он ночами не спал. Не о собственном кармане пекся. Самому мешка картошки на всю зиму хватило бы! О других думал. О всех. Для них старался, жил в деревне. И не жаловался. Хотя мог бы устроить судьбу иначе. Но не спорил. Работал, где велели. Хоть чем он хуже этих? Грозят, ноют, всех грязью поливают. Все плохи! Мало им внимания, не хватило заботы? Обидно за все пережитое? А он — Кондратьев — мало перенес? Теперь — западло?
Олегу Дмитриевичу стало не по себе. Он лег на шконку. Хотел уснуть. Но даже сон не сжалился.
Давно в бараке тихо стало. Спят зэки. Пользуются непогодой. Отдыхают.
«Пора», — говорит себе Олег Дмитриевич и, тихо, неслышно встав, взял в руки сапоги и, обувшись за дверью, вышел в беспросветный дождь, направился к оперчасти.
Несколько раз он останавливался, вслушивался, но нет, никто не шел за ним по следам.
— Неужели раньше не могли прийти? В такую ночь даже звери спят. Что случилось у вас? — удивился оперативник.
Олег Дмитриевич рассказал ему о слухах об амнистии и последнем разговоре в бараке.
— Ни Колыма, ни сроки ничему не научили. Так и сказал, выйду, подпущу красного петуха в избу, — рассказывал о Мишке. Не забыл Иллариона: — Говорил, что страну некому будет защищать. Потому как потомки нас станут помнить. И не захотят рисковать…
Оперативник слушал напряженно, внимательно.
— Понимаю, Кондратьев. Фронтовику обидно такое слышать. Ведь и вы воевали… Сразу на нескольких направлениях, — усмехнулся оперативник и, привычно подвинув бумагу и ручку, предложил: — Пишите. Только сжато. Самую суть.
— Скажите, об амнистии что слышно? — спросил Кондратьев.
— Из вашего барака выходят завтра пять человек. На волю. Среди них — Балов. Так вы и не сумели с ним справиться. Уедет…
— А я? — изумился Кондратьев.
— Мы с вами поработаем. Куда спешите?
— Вы обещали льготы!
— Их заработать надо. Заслужить…
Кондратьев писал торопливо. Когда закончил, отодвинул исписанные листы.
— Возвращайтесь в барак. Я думаю, что и вам до свободы немного ждать осталось. Я уже послал ходатайство. Думаю, оно поможет вам, — простился оперативник и плотно закрыл дверь за Олегом Дмитриевичем.
Кондратьев, попав из света в ночь, долго не мог сориентироваться. Его грызла обида. Балова отпускают. А он — остается. И никто не вспомнил о его, Кондратьева, заслугах. Никому и в голову не пришло освободить…
Олег Дмитриевич шел, не видя земли под ногами. На-ощупь почувствовал угол административного корпуса. Тут надо свернуть за угол, пройти мимо больнички и…
— Попух, паскуда! Стукач вонючий! — вцепилась в горло чья-то холодная, тяжелая рука.
Олег Дмитриевич задергал руками, ногами. Но сдавившая лапа была как из камня.
— Не отвертишься, не отмажешься! Я тебя выследил. По пятам шел. Каждый твой брех у опера слышал. Видишь, вон, форточка открыта. Из нее, как из рупора, всякое слово доходит! Я тебя уже час тут поджидаю. А слежу — с первого дня! Теперь пошли со мной, фискалье мурло, — поволок Олега Дмитриевича за больничку.
В ушах Кондратьева звенели десятки колокольчиков. Переливались журчаньем ручья, свистом ветра, длинными слезами дождя.
— Стой, гнида! Я не таких, как ты, брал. В свое время, на войне, не зря разведчиком был. И тебе надеяться было не на что. Кончается ваше время, ваш бал! Мы вам его сорвем, выйдя на волю! Вам не будет места средь нас! Сдохни и ты — стукач! Собакой подзаборной! Без могилы и памяти! — отбросил его сильным ударом на «запретку».
Высокое напряжение сработало мигом, осветив короткой голубой вспышкой спину исчезающего в темноте Балова.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Они всегда считали себя борцами за справедливость. А все потому, что стукачество было не чертой в характере, а второй натурой. Ведь действовали многие из них по убеждению.