В родном городе судьба Магдалены стала предметом жгучей, беспредельной зависти.
Дипломированный городской советник, пан доктор Моймир Ваха, был человек серьезный, безукоризненный чиновник, беззаветный раб предписаний, постановлений, циркуляров и цифр. «Не терплю запущенных дел, запущенных дел у меня не может быть», — говаривал он, и в самом деле запущенных дел у него не водилось. «Я служу людям, а не клиентам, — говорил он еще. — Другие вызовут, скажем, на восемь часов человек двадцать, и те ждут полдня, пока-то до них дойдет черед. Я вызываю постепенно — одного на восемь, другого — на девять, а третьего — на десять часов, и дело движется как по маслу, и в очереди никто не томится. У меня все обдумано, цирюльника, к примеру, я не вызову на субботу, знаю, в субботу у него работы по горло. А крестьянина вызываю на восемь часов, — пусть от его деревни хоть четыре часа ходьбы, — зато мужлану ничего не стоит подняться в четыре часа утра. Чиновнику надлежит все взвешивать и быть отзывчивым».
Имея склонность к полноте, сам Ваха поднимался рано, часов эдак в шесть. Прогуливаясь возле дома, он попивал карловарскую воду, которую заказывал ящиками. Был он очень набожен, по воскресеньям и праздникам ходил с женой, а позднее — с обеими дочерьми в церковь, где вместе с ними восседал на почетной чиновничьей скамье. О, как величественно, неторопливо шествовал он со своей семьей по площади к храму — высокий, дородный, в парадном цилиндре, на иссиня-черном костюме ни пятнышка, благоухающий одеколоном: после квасцов он протер им лицо, порезанное бритвой, — словом, само совершенство; всю неделю он усердно выполнял свой долг перед людьми, а теперь направляется в храм господень — исполнить свой долг перед всевышним. Пани Магдалена, молитвенничек под мышкой, маленькая, худенькая, в черной бархатной, не раз перешитой мантилье — муж скупился на ее туалеты, — ступала осторожненько и нерешительно и терялась возле могучего супруга, делалась незаметной рядом с ним. Видимо, она даже сознавала это, ибо улыбка, освещавшая ее спокойное, круглое лицо, которое очень украшала ямочка на левой щеке, была робкая, неуверенная, застенчивая; и после десяти и даже двадцати лет жизни с доктором прав Моймиром Вахой у нее был такой вид, словно она все еще не могла поверить, что ей достался такой порядочный, такой почтенный супруг, все еще не привыкла к мысли, что она, ничем не примечательная дочь лабазника, возвысилась до положения важной госпожи, пани докторши, городской, а позднее — земской советницы.
Уравновешенность и спокойствие пана доктора прав Моймира Вахи, его согласие с обществом, небесами и собственной совестью были, однако, только внешними. Неотступная мысль, что в высших сферах его не оценили, не давала ему покоя, и потому в душе пан доктор таил недовольство и злобу; медленное продвижение по службе он приписывал чешскому происхождению, но, как ни странно, от своей национальности не отрекался и не пытался ее изменить. Обиду и неудовлетворенность, которые Ваха постоянно испытывал на службе, он вымещал дома. Тут он чувствовал себя владыкой, всемогущим властелином. «Иначе зачем мне жена? Мужу подобает добиваться намеченной цели, а жене помалкивать», — говаривал он. Бывало, сколько страху натерпится пани Магдалена, если дрова сырые или плита дымит и есть опасность опоздать с обедом. Муж разрешал ей держать служанку, но непременно молоденькую, стало быть, недорогую, хотя толку от нее чуть, — одну из тех девушек с Немецких гор, которые нанимались в чешские семьи, чтобы научиться второму официальному языку страны.
— Хозяин спит, — говорила пани Магдалена, прикладывая палец к губам, когда после обеда муж ложился вздремнуть на четверть часа; однако ее предосторожность была излишней, и без того все понимали, насколько важен отдых главы семьи, поэтому, пока он спал, никому и в голову не приходило говорить иначе, как шепотом. Пан Ваха любил говяжий язык с подливкой по-польски. И к этому его пристрастию вся семья: пани Магдалена, Гана, Бетуша и даже служанка, немка с гор, — относилась с должным почтением. Язык с подливкой по-польски был тем самым возвеличен, перестал быть обыкновенным языком с подливкой по-польски, а сделался блюдом, которое очень любил сам хозяин, или папенька.
«Это папенька любит», — отмечали про себя все члены семьи, когда на стол подавался язык с подливкой по-польски.
— Это я люблю, — изрекал пан Ваха, сознавая всю значительность своих слов.
Его «я сказал» было бесповоротным.
— Сколько положить тебе кнедликов? — спрашивала пани Магдалена, наполняя ему за ужином тарелку.
— Два, — твердо отвечал пан Ваха.
— Только два? Останешься голодным.
— Я сказал — два.
— Да ведь они маленькие! Положу три, ладно?
— Я сказал — два, — повторял муж, хладнокровный, неумолимый, величавый повелитель мыслей и поступков жены.
Через одиннадцать месяцев после свадьбы, как раз в день своего шестнадцатилетия, пани Магдалена родила ему дочь, названную Ганой, а в семнадцать — произвела на свет Бетушу. Пан Ваха был очень недоволен, что господь не послал ему сына, и всячески давал это понять. Дочерей своих он прозвал пряхами, намекая тем самым, что славная династия всеми уважаемых ревностных чиновников Вахов, которые никогда не запускали дела, вымрет по мужской линии и продолжат его только женщины, пряхи.
— Идите сюда, пряхи, авось тоже что-нибудь да усвоите, — говорил он обычно после ужина и, усевшись возле лампы, вынимал из кармана какую-нибудь немецкую книжку, взятую у местного книготорговца, чаще всего сборник рассказов — характера нравоучительного или благочестивого: «Das griine Piarrhaus», или «Eine Ohrfeige zur rechten Zeit», или «Eine Dame ohne Herz», или «Eine Rosenknospe»[1].
Читал он долго, монотонно, время от времени бросая суровый взгляд на «прях», — слушают ли? Бетуша, младшая, сидела чинно и слушала, хотя понимала лишь с пятого на десятое, зато Гана вертелась, зевала, шуршала бумагой, мастеря что-то, либо, ерзая, скрипела стулом. Когда отец останавливал ее укоризненным взглядом или словом, она развлекалась, наблюдая за его лицом, таким смешным, когда оно от лба до кончика носа скрыто тенью, а от носа до подбородка ярко освещено, и как потешно топорщатся во время чтения его острые усики; напомаженные настоящим венгерским фиксатуаром, они походили на щупальца и казались нарисованными сажей.
Когда девочки шли спать, он, протягивая им для поцелуя руку, давал последнее наставление:
— Да снятся вам благонравные сны!
Если в канцелярии накапливались дела, а как известно, запущенных дел Ваха не терпел, он брал бумаги домой и сразу после ужина удалялся в свой кабинет работать. Пользуясь случаем, маменька разрешала себе передышку, откладывала в сторону шитье, доставала из комода пасьянсные карты и заговорщически спрашивала дочерей — тут соблазнительная ямочка на ее левой щеке становилась заметнее:
— Ну что? Какой разложим? «Косу», «Барабанщика» или «Marschieren — Marsch»?[2]
— «Marschieren — Marsch», маменька, пожалуйста! — просила Бетуша.
Она с интересом следила, как маменька раскладывает карты. Гана же обычно занималась своими делами, рисовала или лепила что-нибудь, порой безучастно поглядывая на пасьянс, и вдруг ни с того ни с сего нетерпеливо бросала, показывая пальчиком:
— Чего вы медлите, маменька, с девяткой? Положите ее сюда, освободите место для червонного короля, даму наверх, а туда положите бубновую двойку, потом тройку, четверку и пятерку…
— Медлю, медлю, а ты что мелешь? Какую девятку положить сюда? Не вмешивайся, раз ничего не понимаешь.
Однако Гана понимала и всегда оказывалась права.
— Ох, хлебнем мы с ней горя, хлебнем, дай только подрасти, — сокрушалась встревоженная мать. — Не к лицу девушке быть чересчур смышленой, только мужа срамить, И в кого она такая уродилась?
После семи лет супружества доктора Вахи с пани Магдаленой он был наконец вознагражден за