вода, и под водопад этих струй едут римляне мыть свои машины, освещенные ярким светом, а тут идут паломники, приближаются туристы, валит толпа, напирает в ожидании чудес, жадно удивляясь, множество одиночек, и каких только стран здесь нет, все пестро, но сверху это просто толпа, и лавчонки на выходе на Виа-делла-Концильяцьоне, где жарятся в витринах священные сувениры, и от этого духи и ладан смешиваются воедино, и пот: трава неумолимо прорастает сквозь камни. А ночью такая вот церковь для меня не более чем спинка кресла, призрачная опора для припозднившегося гуляки, который забредет в ночной бар, да и выпьет там чего-нибудь, у стойки на улице, где опять полно народу, и две машины проезжают мимо, возможно, в глубине одной из них одиноко сидит Тайный прелат, и она сейчас въедет на территорию Ватикана, где высоко вверху, справа, горит одинокое окно. Охрана широко открывает перед машиной ворота и отступает назад.
Меня решительно не занимает история строительства, равно как и внутреннее убранство, совершенно не интересует ни перестройка многочисленных прежних церквей (о которой легко догадаться), ни оплаченные кем-то умственные затраты на планирование, в которое вносились неустанные поправки, этот подвиг мысли, искусства и труда сменяющихся архитекторов и поколений. Меня интересует камень, из которого прорастает трава, в то время как… Камень, в тени которого я укрываюсь от солнца, камень, к которому я прислоняюсь, которому я доверяю свое тело, когда ночью прохожу мимо и, сам обращаясь в колонну, смотрю на колоннады и площади. Я выбираю камень, способный вбирать в себя все прочее. Я выбираю средоточие, не раздумывая. Я выбираю это большое тело, поставленное здесь, стоящее здесь. Апофеоз города, фронт тени, пропахшую бензином стену в гуще уличного движения, место встречи или убежище от дождя, сосуд солнца, сосуд времени, тот сосуд, в котором заключен я сам; сжатый кулак среди просторов, обитель кошек.
Да я уже вошел в них, в эти церкви. Там под сводами парит небо; там, под сводами Санта-Мария Маджоре, все иначе, чем на жизнерадостно-широкой улице. Там смотрит на меня мозаичный лик, что столь непомерно велик.
Я мешаю, я порчу, пачкаю, я очерняю все взгляды тех других, кто идет сюда, кто пришел специально, я говорю им: «довоенная эротика», или выношу свой вердикт: «Приливы флирта и отливы денег» — и продолжаю лежать в засаде, я лежу у врат этого города, вечно настороже… лежу. Хочу на волю. Хочу в мир. Лишь мимоходом, когда я сбиваюсь с пути истинного, торопливо сочиняя цели поездок и прогулок, которые тут же забываю: мимоходом, на улице или в омнибусе, как попало, я немножко живу — вот так и живет бродяга. Который обычно лежит, обессиленный и бессильный, у врат, вечно настороже.
Совсем близко и вне досягаемости.
Не может вобрать его в себя и не может отринуть, не может ни войти, ни выйти. Он в Риме — и вдали от него, ведь прийти не означает подойти. Ему приходится лежать у врат и ждать.
Тот, кто умеет лежать под плодоносным деревом и видеть в этом смысл своей жизни, под огромным деревом, в котором заключено все, тот не станет влачить свою жизнь в тесных коробках, за решетчатыми загородками. Он лежит под деревом, прислушивается к нему, смотрит на него, ухаживает за ним, покоряется ему. На земле под сенью дерева, на животе под сводом дерева. И вот они говорят: возьми стремянку, залезь по ней, заберись в гнездышко, это и будет твой путь на дерево. Но тот, кто лежит на земле под сенью дерева, не забирается никуда. Не желает становиться личинкой и прогрызать себе ходы в вечном мраке. Он должен дышать под сенью дерева, и чтобы прекрасный сумрак был тут, рядом. Он хочет прикрепиться к нему пуповиной, ощущать себя, по крайней мере, привитым побегом и верить, что он пьет молоко жизни. И тогда он может дремать под деревом и видеть в этом смысл жизни.
И все же я не могу перестать. Оставить попытки. Все мои инструменты прилипают, застревая в этом едином целом, в этом огромном дереве, где заключено все. И который раз дрожат пальцы, пытаясь ухватить, удержать хоть самую малость, пусть самый ничтожный клочок, закрепить его, убедиться, что существует нечто и что оно надежно существует, что это — твердь, пусть бесконечно малая — вопреки всему! Готовность к мольбе просыпается во мне иногда, и вот уже впустую крутится мельница и не может ухватить это нечто, оно слишком велико, а мельница расточает ореховые ядра и кусочки пряника. И пальцы дрожат в отчаянии, они готовы взять самое малое, что подвернется, они хватают трепещущий слог, берут его в оборот, чтобы перемолоть. Проспрягать его, просклонять его — вот чего я хочу. Молить-молоть его я мог бы до изнеможения.
Маленький, маленький, маленький цветочный лоток — в ясном, усердном, решительном утреннем свете весны. Он был у нас когда-то. Цветочное чрево лавки на каменной мышце площади. Когда я был маленьким. В том моем незапамятном родном городе. Мимо него пробегал я, к нему, опережая меня, протягивались цепкие ниточки моих взглядов, когда я возвращался из школы. В том незапамятном родном городе.
Рогатые трамваи спешили мимо, аккуратно скользя по железным желобам посреди улицы; улицы, на которых никто не обращал внимания. Железные желоба до смешного легко обуздывали этих колоссов, которые плыли, отягощенные металлом, которые катили, скованные рельсами, до смешного ручные. Хозяйки с покупками, топоча по тротуару, торопились домой. Нахохленными великанами дома в твердых корсетах, увешанные балконами, каменно бычились, они все смотрели туда, смотрели на серую тень площадей. Сады на балконах и садовник с лейкой, а в это время хозяйки… на улице… У нас балконы висели на серо-зелено- серых домах. Обвислые груди домов. Небо высоко вверху, тонкой пленкой; улица сухая, и до боли чисты ее изгибы в ясном, опрятном свете, без малейшей дымки. Все всегда прибрано, все к месту. Но вот на круглой площади, вечером — уличный концерт. Одинокий пухлобокий контрабас. Постовой. С висячих балконов свисают люди, прислушиваются. Прохладный свет, невзрачные, чахлые, худосочные, бледно-зеленые деревья, гладкий, сухой и чистый асфальт. Сколько пустого пространства, сколько места для надежд, когда ты — маленький.
Однажды вечером — экстренный выпуск: война. Помчался за газетой, для моего больного отца. Бежал, такой маленький, по чистому, просторному и пустому руслу мирной улицы и лелеял большие мечты о том, чтобы шквал войны докатился и до нас.
Мне нравился дождь. Распахнутая дверь в комнату, когда дыхание дождя… И вспухающая, бормочущая грудь дождя снаружи.
Маленький, маленький, маленький цветочный лоток — в ясном, усердном, решительном свете весны.
«Что вы хотите сказать?» — спросили меня. Да кажется, ничего. У меня нет ни мнения, ни программы, ни позиции, ни занимательной истории, ни фабулы, ни красной нити. Только этот упоительный зуд в пальцах: писать. Писать, лепить и нанизывать слова, расставлять их по местам, эта мания писания — мой костыль, без него я растянусь на ровном месте. Ни смысла жизни, ни темы сочинения, одна голая материя, которая обретает прочность, когда я пишу, чтобы было нечто, на чем я могу стоять.
Мне придется наконец сделать еще одну попытку, чтобы вписаться туда, проложить ковровую дорожку встречи. Сделать усилие. Вырваться из лап, которые все время швыряют меня на землю, и проникнуть в это нечто. Своими пишущими пальцами. Очередная попытка, и снова ничего. Пусть так и будет. Без фабулы. Без эпического стиля. Без поиска персонажей. Без Ханса. Вышел на улицу. Двенадцать часов и слабый ветерок. Безо всего. Я не Ханс.
А Ханс — не это нечто и заменить его собой не может. Так что — без Ханса. Я. Начинаю.
Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают тебя. Ты встаешь, уже вечер. Слепит рыжая стена напротив, раскаленная от солнца; трава лезет из щелей, зелень, кусты и кактусы в вазах на кирпичном фоне. Синеет небо, и на нем луна. Бледная луна и лампа.
Плеск, шарканье, шелест под окном. Обрывки фраз.
Человек, который ставит машины на стоянку
Человек, который собирает окурки
Человек, который продает оливки
Человек с фотографиями в руках