за ногу.
— Попался, ворюга? Не уйдешь! Любопытнов, ко мне!
Не имея другого выхода, со всего маху врезал я Антонию Петровичу ногой по скуле и, увидя, как рухнул он наземь, взмахнул крыльями. Улетая, услышал я посмешивший меня вопль.
— Он улетел! Улетел, Быгаев! — кричал Любопытнов голосом удивленного мальчика.
— Окстись, Люба, — ревел Быгаев, — ищи! Поменьше пить надо!
Я летел быстро, как воробей, ветер свистел в ушах, холодил лицо, грудь и — я с ужасом обнаружил — мои босые ноги, на которых уже не было тапочек.
«Попался! Попался!»
Так стонал я, дядюшка, паря над спящей Хлынью. Что делать? О, злополучные тапочки! И почему я не снял вас?
А дело в том — вы ведь знаете нашу фамильную традицию, — что на тапочках тех матерчатых матушка, когда собирала меня в сию далекую, в сию загадочную Хлынь, вышила крестиком по бокам инициалы мои «КЗ»… Как когда-то давным-давно, в юные годы, в пору тюбетеек и сандалий, в пору серебряных горнов и радостных маршей, собирая меня в пионерский лагерь и зная мечтательную забывчивость сына, ухитрялась матушка на каждой вещице, уложенной в чемодан — на трусиках, маечках и рубашках, — поставить две крошечные меточки «КЗ», что означало, как вы сами понимаете, «Костя Зимин», то есть я, аз грешный, Константин Иннокентьевич… Помню, дядя, как сейчас, день моих проводов в Хлынь. Так вкусно пахло пирожками в уютном домике нашем, так ласково касались стекол алые листья башмалы, так грустно поскуливал пес на цепи. Я уезжал из дома своего, надолго уезжал, неизвестно насколько, и почему-то мне казалось — навсегда. Батюшка, не зная, за что ему взяться, ходил из угла в угол и — я чувствовал — волновался, страдал, не находил себе места. То брался он за газету, но тут же отбрасывал ее прочь, то начинал неумело поучать меня, как вести себя в новых людях, но, понимая наивность своих слов, вскорости умолкал и тянулся набивать табаком трубку.
— Ты бы, отец, лучше фруктов в дорогу сыну набрал… — помогла ему матушка, и отец, благодарный ей за подсказку, вышел в сад. А матушка села к столу, вынула из чемодана вещи мои и принялась вдевать в иглу длинную желтую нить.
— Вы что же, мама, хотите делать? — спросил я тогда.
— Меточки ставить, сынок, — взглянула она на меня нежно.
— Да нужно ли? — вздумал я остановить ее. — Я ведь не маленький…
— Не маленький, да забывчивый… — сказала мама тихо. — Так что не мешай.
И я не стал ей мешать, сел рядом, облокотился на стол и принялся смотреть, как поднимается и опускается милая мамина рука с блестящей иглой меж пальцев…
Вот что было, дядюшка, три года назад, и в ту темную ночь, летя над Хлынью, я вспомнил об этом с любовью и ужасом, и волосы мои, и без того взъерошенные ветром, встали дыбом от мысли, шпарящей, как кипяток: что ж теперь делать-то?
И пришел мне на память Печорин (вот ведь издержки профессии), как убегал он от преследователей по темному саду, как торопился домой — быстрей на замок, быстрее в постель, чтоб прибежавшие думали, что он спит, и не могли заподозрить его в посещении княжны… «А я-то что же? — вдруг озарило меня. — Чего тянусь, чего мечусь, как угорелый, над спящим городком? Домой! Домой! Может, уж Любопытное стучится в мою дверь, как драгунский капитан к Печорину?» Я ринулся вниз, пике мое было круто и стремительно, в ушах словно черти выли — так свистел воздух. В темноте я едва не врезался в собственное крыльцо, чудом не задев за резные опоры. Упав на бок, я притих, слушая пространство. Безмолвие царило вокруг, безмолвие и тьма. Поднявшись, я уже было успокоился: не придут, конечно, природа не любит повторений, да они и не читали Лермонтова. Но тут где-то невдалеке раздались голоса. Словно испуганный зверь, ринулся я в жилище. Дверь, к счастью, оказалась открытой. Марфа Петровна никогда не запиралась, если меня не было дома. В темноте, не включая света, пробрался я к постели, скинул одежду и скользнул под одеяло. Тело мое дрожало, сердце колотилось бешено. Я уже представлял, как стучат они в дверь, как зовут меня пьяными голосами, как заглядывают в окно. Как мне вести себя? Что говорить? Скрою ли я свое волнение? И не выдаст ли ненароком Марфа Петровна? Так пролежал я… не знаю, сколько. Время будто остановилось. Но оно все-таки шло, и жизнь шла, потому что за моими окнами невдалеке на конском дворе хрустели травой и гулко топали копытами колхозные лошади, потому что там, дальше, где кончался конский двор, тихая Хлынка несла среди полей и лесов мутные воды свои. Постепенно я успокоился, кони мудрой невозмутимостью утихомирили мою душу, конечности мои перестали содрогаться, дыхание стало ровным, сердце забилось четко и сдержанно, как часы на махине Московского университета. Потом почему-то и сам Университет на Воробьевых горах привиделся мне, как подлетаю я к нему со стороны Лужников, как проплывает подо мной пятнистый ковер университетского парка с прогуливающимися по нему гражданами, похожими сверху на лилипутов, как парю я вокруг торжественного шпиля его, рассматриваю гигантский циферблат, вблизи и не похожий даже на циферблат, замазанный пылью и копотью столицы. Хотелось мне приблизиться к циферблату, хотелось отдохнуть на часовой стрелке, что ли, не помню точно, но помню только, что крики вдруг раздались снизу: «Глядите! Э! Человек летит! Человек! Глядите!» И понимая, что нельзя мне обнаруживать себя, я ринулся в сторону, где меньше народу, но в этот миг ботинок соскочил у меня с ноги и, как граната, сброшенная с аэроплана, полетел вниз, и вслед за тем тысячегласый вопль раздался подо мной: «Убил! Убил!..» Что было мочи замахал я крыльями, спасая шкуру, но было поздно. Несколько милиционеров — увидел я, — расставив для устойчивости ноги и подняв руки с оружием, уже палили по мне трассирующими пулями. Словно молнии заметались вокруг меня, и, как я ни крутился, одна из них угодила мне в лицо, и я почувствовал, что загорелись мои глаза. Конец! Конец! Тут я проснулся…
Тревожное утро
Я увидел, что солнце ломится ко мне в дом. Я увидел, как блещут лучи его, отраженные в водах Хлынки. Я увидел, как мудрые лошади стоят по колено в реке и пьют золотую воду. Мне захотелось смеяться от счастья лицезреть столь чудную картину, но тут вчерашнее происшествие вспомнилось, и сразу все стало немилым, и захотелось закрыть глаза, опять уснуть, чтобы хоть несколько минут не возвращаться к реальности. «Тапочки, тапочки, — думал я горестно, — где вы сейчас лежите?» Я очень живо вообразил их валяющимися где-нибудь между грядками в огороде Антония Петровича, мокрыми от росы, вымазанными грязью. И еще я представил, как выйдет Сонечкин папа пред завтраком в огород собрать зелени к столу, как прошагает в бухающих сапогах владениями своими, как наклонится к грядкам с салатом и, обрывая зеленые листки, увидит вдруг тапочку, какую-то тапочку… Откуда она здесь? И, вспомнив вчерашние страсти, он заподозрит что-то неладное и, отнеся находку домой, начнет изучать ее тщательно, и вот тогда-то и выплывут на свет две крошечные буковки «КЗ», а там недалеко и до меня… Боже милостивый, что ж делать-то? Тапочки, тапочки, где ж вы теперь? Как мне найти вас? Тут дерзкая мысль явилась в голову: а почему бы и не найти? Кто мне мешает? Немного риска, и все, и душа будет спокойна. Который теперь час? Я взглянул на часы. Стрелки показывали половину шестого. Удобное время, Антоний Петрович гуляет, наверное, сейчас со своими белыми львами по березовой рощице. Я почти ничем не рискую, похожу по огороду, и все… Иди! Иди! Я поднялся. Одеваясь, я думал, правильно ли решил. И не мог ответить на сей вопрос. Риск, он на то и риск, что мы никогда до конца не знаем, правильно ли поступаем. Наконец я оделся и, собравшись с духом, шагнул за порог. Едва нога моя коснулась земли, я перестал заниматься рефлексией. «К реке, за кусты, через кладбище! — заработал мозг, как вычислительная машина. — Наклоняйся, прячься, беги!» И, подчиняясь его командам, я двинулся. Я прятался за стволы, я продирался между оградами кладбища, я пригибался и таился, словно вор. С портретов на памятниках глядели на меня покойники, и, признаюсь вам, дядюшка, я, как и вчерашним старушкам, завидовал им. Потом кладбище кончилось, и вновь открылась река, широкая, будто море, в своем буйном разливе. По обрыву, по-над берегом заспешил я к