получилось. Кстати, в ельцинские годы журнал существовал только за счет самого главного в стране олигарха Б. Березовского, став, естественно, его рупором.
Так что, будучи в «Огоньке», я за три десятилетия тоже всего насмотрелся. К тому же в качестве корреспондента журнала за эти годы объехал полмира, немало узнал и повидал, не раз освещал для «Огонька» встречи наших лидеров на высшем уровне в разных странах, был свидетелем многих исторических событий. Написал сотни статей, очерков и репортажей, издал более двадцати публицистических книг, в основном — о США, вернее, об американцах, о том, как они живут, поскольку ездил много раз в Америку в течение сорока лет, много по ней путешествовал. Близкое знакомство с ней, конечно, обогатило меня, но взглядов на жизнь не изменило.
Знали — не знали
До сих пор у нас бытует миф о том, что современники страшных сталинских десятилетий не знали о масштабах массового террора, не знали, что счет жертвам шел на миллионы. Только, мол, речь Хрущева на XX съезде партии в 1956 году раскрыла людям глаза. А где были эти глаза, например, в 30-е годы, когда в Подмосковье, самом густонаселенном регионе страны, сотни тысяч заключенных у всех на виду рыли канал Москва — Волга, строили огромные шлюзы и другие технические сооружения? Бывая в те годы под Москвой, я не мог не видеть уходившую за горизонт неохватную панораму гигантской стройки, ее невозможно было скрыть от посторонних глаз никакими заборами, сторожевыми вышками, конвоирами с ружьями и собаками. Наверное, далеко не я один наблюдал все это и запомнил на всю жизнь. Но, возможно, личные впечатления могут показаться субъективными, особенно тогда, когда речь идет о таком деликатном вопросе, как «знали — не знали». Поэтому приведу несколько иных свидетельств.
Тридцать лет, в одно время со мной, с журналом «Огонек» активно сотрудничал Юлиан Семенов. Был репортером, публиковал в журнале очерки, потом — рассказы, наконец стал известным писателем и печатал в «Огоньке» с продолжением, из недели в неделю, из месяца в месяц, свои повести и романы. Все эти годы мы с ним дружили. Оказалось, что выросли мы в Москве в одном и том же кругу советской элиты. Его отец был помощником Н. Бухарина, в свое время ближайшего соратника Ленина и Сталина. Когда Бухарина расстреляли, отец Юлиана был, разумеется, репрессирован. Мы с Юлианом не раз вспоминали о детстве, опубликовали о нем воспоминания, и они во многом оказались схожими. В своей книге «Ненаписанные романы» он рассказывает, как в их доме после арестов один за другим бесследно исчезали люди, вслед за ними зачастую и семьи. Дети не могли не видеть, в каком состоянии постоянного ужаса пребывали их родители. Вот типичная сцена: маленький Юлиан просыпается от шума в квартире и встает с постели. Дальше он пишет:
«Я чуть приоткрыл дверь и увидел в щелку, что папа сидел на табуретке и лаял, обхватив голову костистыми длинными пальцами, а мама одной рукой гладила его лицо, а другой прижимала к груди отцов маузер, который всегда был заперт в столе.
…Отец, кивнув на меня, сказал:
— Если бы не он, я бы знал, что сейчас надо делать.
— Тише, — прошептала мама, — прошу тебя, тише.
— Мальчика жаль, — повторил отец. — А то бы я сделал то, что обязан сделать большевик.
— Тише, — снова попросила мать, — неужели ты не можешь говорить шепотом?
— Я бы сделал то, что надо делать! — вдруг визгливо закричал отец. — Я бы сделал!..»
И еще сцена из той же книги:
«К нашему подъезду подкатила зеленая „эмочка“, и из нее вышли три человека в кепках с длинными козырьками… Быстро вошли в подъезд. Мы удивлялись: куда это они так рано?.. На шестом этаже никто не живет, потому что там всех забрали, на пятом этаже остался один трубач из военного оркестра, но про него говорят, что он „родственник“, и потом у него туберкулез. На четвертом живем мы с Витьком, на третьем этаже всех забрали, на втором квартира Тальки (отец — чекист), а на первый вселился домуправ — после того, как увезли Винтера с женой, которые оказались японскими шпионами…
Трое в кепках вышли из подъезда вместе с Витькиным отцом, дядей Васей, и мамой, Марией Афанасьевной.
— Витенька! — закричал дядя Вася. — Сынок!
— Сыночек! — крикнула его мама. — Сыночка, дай я тебе поцелую! Витенька, дай я тебя поцелую!
Шофер дал газу, и машина умчалась. Витек как стоял на месте, так и замер…
Назавтра в школу Витька не пришел. Урок начался с изучения биографии героя Октября и творца всех наших побед: „Сталин — это Ленин сегодня“».
Страшно читать? Но бывали вещи и пострашнее. Юлиан Семенов сообщает:
«Расстрел ребенка был тогда делом узаконенным: накануне „большого террора“, десятого апреля 1935 года, по предложению Сталина был проведен закон, по которому уголовной ответственности — вплоть до расстрела — подлежали все граждане Советского Союза, начиная с двенадцатилетнего возраста».
А вот как описывает обстановку тех лет Л. Чуковская (дочь К. И. Чуковского) в своем дневнике, опубликованном в 1989 году: «Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один (речь идет о Сталине. —
Каким же надо было быть тогда человеком, чтобы ничего этого не видеть, ни о чем не знать?!
В 50-е годы я подружился с поэтом Д. Самойловым. Он вырос в столице, жил в детстве в коммунальной квартире, учился уму-разуму в обычной московской школе и своем дворе, но его впечатления о 30-х годах такие же, как у Юлиана Семенова и у меня. С Давидом (Дезиком) мы не раз вспоминали то время, о котором он писал: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, в проклятом году и столетье проклятом». Он замечает в своих мемуарах, что его детские и подростковые впечатления были «при всей романтической расплывчатости не лишены известной трезвости ума и понимания перспектив… Некоторые собеседники, — продолжает он, — теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37-м году. Мы кое-что знали и кое-что понимали».
Самойлов так пишет о своем творчестве в то время:
«Натужность, внутренняя неоткровенность моих стихов, их романтическое велеречие проистекали из страха, настолько вошедшего в плоть тогдашнего времени, что он становился формирующим началом духа, движущей силой фарисейства, обоснованием приятия действительности. Это был высший страх, почти страх Божий. Он был настолько высший страх, что существовал отдельно от низшего — от страха расправы, который нарастал с каждым годом и сопровождал повсюду в часы бодрствования.
Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.
Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что — методы, „бессрочные“ лагеря, погибель. За что,