первого гона, и, не отрывая глаз, улыбаясь жадной и счастливой улыбкой, спросила у Василия:
— Начали, что ли, Кузьмич?
Василий и Матвеевич взяли в руки щепотки влажной и рыхлой земли, размяли ее, зачем-то поднесли к лицам.
— Хороша? — спросила Настасья.
— Начали!.. — ответил Матвеевич и снял шапку.
— Тише, ребята, тише!.. Сейчас первая борозда! — закричала Лена. Все было ново для нее, все казалось поэтичным и необычайным. Ребята, которым передалось ее настроение, замерли.
Агрегат, урча, начал поворачивать с дороги. Плыло смуглое лицо Настасьи, ее белые зубы, алый цветок.
— Счастливо, Настюша! — махнул ей Василий.
— Ни пуха, ни пера!
— В добрый час!
На нее смотрели с особой лаской: в ее руки поступали колхозная земля, колхозный урожай, колхозное счастье, и колхозники верили, что Настя не подведет.
Все знали, что с этого часа многие дни Настя будет жить, почти не слезая с трактора, что она будет есть и пить за рулем, что в глухие ночные часы, когда погаснет последний огонек в деревне, на полях, затерянных меж лесами, упорно и неутомимо будет итти могучая машина, заливая белым светом фар черную землю, и за рулем этой машины лицом к лицу с землей и ночью будет сидеть смуглая рослая женщина, неутомимая и упорная, как железо, как сама машина.
— Счастливо, Настюша!
— В добрый час!
Звенели детские голоса, а агрегат уже свернул с дороги и шел полем, и черная полоса вспаханной земли текла следом за ним, как течет взвихренный след за кормой корабля.
Люди смотрели вслед агрегату, а он шел и шел вперед; земля ждала его, а небо отступало перед ним.
4. На Фросином косогоре
Небывалая засуха разразилась в Угренском районе. Ни одной дождевой капли не упало на землю с того самого дня, когда Настя Огородиикова впервые выехала в поле. Стоял такой тяжкий зной, какого не видели самые древние старики. Жгучие суховеи носились над землей, и она покрывалась трещинами.
Просыпаясь по утрам, люди бросали первый взгляд на небо и наперечет считали редкие облака.
Первое время после посевной ещё жили надеждой на то, что запасы весенней влаги помогут нивам перенести суховей, на то, что разразится, наконец, дождь и поправит беду и даст собрать тот небывалый урожай, о котором мечтали.
— Вот как дождь ударит, так сразу поднимется все, сразу, как на ладонь, лягут наши труды! — говорили колхозники.
Но с каждым днем гасли надежды, и люди уже не мечтали, а боязливо рассчитывали:
— Если бы сейчас грянуть дождю, поправились бы наши зерновые!
Но все молчаливее, скучнее и равнодушнее работали на полях, и все чаще слышались слова:
— Все равно погорит…
Яровая пшеница погибла, но ее и сеяли мало, озими же держались: сказались и раннее боронованье и весенняя подкормка. Хуже было с картофелем и корнеплодами. Глядя на низкорослые картофельные кусты, первомайцы думал»: «Раньше картошка выручала в трудные дни. На что теперь надеяться?»
Валентина ходила почерневшая, исхудалая и на все лады перевертывала и повторяла два слова: — «Поливать, рыхлить!»
Она проводила беседы с колхозниками, старательно объясняла им:
— Рыхление — это сухая поливка. В неразрыхленной земле вода по тоненьким, невидимым простым глазом капиллярам поднимается из глубины на поверхность. Высыхает глубокий слой почвы. Надо разрушать капилляры — рыхлить землю.
Но колхозники шли на рыхление неохотно, Василий приказывал, убеждал, распекал, но всё это помогало плохо. Валентина наседала на него:
— Опять вчера мало сделали! Почему, не идут на рыхление?
— Не верят… — отвечал ей Василий и тутже, думал:
«А я верю?»
Внешне он ничем не проявлял недоверия к ее словам и честно выполнял указания… «Но что это еще за капилляры? И спасут ли рыхленье и подкормка от небывалой засухи?»
Все рассуждения о капиллярах, о почвенной влаге, о том, что рыхление — вторая поливка, казались ему сомнительными. Не то чтобы он считал их выдумкой, но думал, что все это годится для других мест и не имеет никакого отношения к Угренскому району, Первомайскому колхозу и непосредственно к нему, Василию Борт-никову.
В характере у него было недоверие ко всему, что он не мог пощупать своими руками.
Когда он был подростком, на сельскохозяйственной выставке ему показали домик, сделанный из соли Он не поверил в эту соль, пока не лизнул. Руководитель выругал его: «Что останется от домика, если его примутся лизать все посетители?»
Василий терпеливо перенес выговор. Он был доволен. Теперь он мог с полной достоверностью рассказать в селе о домике, сделанном из самой настоящей соли: ведь ом лизнул ее своим собственным языком! При таком характере ему было трудно поверить в необходимость той работы, результаты которой он еще не увидел сеоими глазами.
Он сам не был уверен в пользе рыхления, а в людей он должен был вселить уверенность. Это было тяжело. Когда Василию приходилось убеждать усталых людей итти на работу, в необходимости которой он сам сомневался, у него каменел язык и сердце тяжелело от жалости. Та самая жалость, за которую он когда-то с такой досадой называл Валентину «жалейкой» и с таким гневом ополчился на бабушку Василису, теперь все глубже проникала в него самого, и он чувствовал ее ослабляющее действие.
Все чаще он уступал там, где надо было настаивать, мирился с тем, что надо было пресекать.
Женщины то и дело нарушали производственный график и уходили на базар с овощами и ягодами; он знал, что надо поставить вопрос о них на правлении, но он видел, как тяжело им живется, жалел их и все оттягивал серьезный разговор, все ограничивался мимоходом сказанными словами. А график нарушался чаще и чаще, дисциплина падала со дня на день. Он видел, что необходимо создать перелом, и не мог этого сделать, потому что перелом надо было создавать прежде, всего в самом себе.
Ночами один в своем опустелом и молчаливом доме он ходил по комнате, курил, пил холодный квас и думал:
«Что же такое жалость? И как должна проявляться эта жалость и любовь к людям? Есть два пути. Можно оставить людей в покое, пусть себе поливают свои участки да ходят в лес за лыком и ягодой. А можно переломить самого себя, заставить себя верить в то, что утверждают ученые, заставить колхозников поверить в это, и убеждать их, и стоять у них над душой, и слушать, как они ругают тебя, и самому горько выругать их под горячую руку, и все-таки настоять на своем». Он знал, что верен второй путь.
В жаркий полдень он шел по дороге, мягкой от пухлого слоя пыли. Пыль была так суха, что, поднявшись, не опускалась, а стояла тусклым облаком над дорогой в гарном воздухе. Видно было, как кругами расходился зной от беспощадного белого солнца, как мелко дрожал и зыбился весь воздух, словно отягощенный тяжкими потоками зноя, как плыло и качалось знойное марево. Весь мир подернулся лоснящейся белесой пеленой и казался блестким и мертвенным как в белой вспышке магния.
По обе стороны дороги стояла яровая пшеница. Странно сухими и ломкими были стебли, и остро торчали кверху плоские колосья. По обочине дороги вился вьюн. Зелень его пожухла, блеклые венчики запылились и пахли пылью, сладостью, увяданием. В неподвижных и отяжелевших от пыли кустах у оврага какая-то пичуга тонко и тоскливо просила: