Джефф Николсон
Бедлам в огне
ТОГДА
1
Познакомился я с Грегори Коллинзом в 1974 году на вечеринке сожжения книг, которую мой научный руководитель устроил в своих кембриджских апартаментах. Приглашение меня удивило и одновременно ужаснуло – поразительно, что подобные вещи творятся в просвещенном и либеральном, как я считал, учреждении. Должен признаться, в те дни я был очень молод и очень наивен.
Моим научным руководителем был доктор Джон Бентли. За глаза мы называли его Джон Ночной Ездун – самой дебильной кличкой, на какую хватило нашего воображения. У него была репутация интеллектуала смелого, если не сказать наглого. Джон Бентли во всем предпочитал “традицию”: неоклассическую литературу XVII века, Мильтона, Гоббса, тори, собачью травлю, Вагнера и “Солсбери ревью”, хотя, оглядываясь сейчас назад, я думаю, что он преследовал лишь одну цель – позлить всех. Время от времени ему удавалось нас поразить. Однажды на семинаре, якобы посвященном Драйдену[1], он разразился на редкость подробным, хоть и уничтожающим, разбором ранних фильмов Энди Уорхола[2]. Нас удивило не то, что он их оплевал, а то, что он взял на себя труд вообще с ними ознакомиться, и не просто ознакомиться, но посетить в 1967 году демонстрацию полного варианта “Эмпайра” в лондонской Лаборатории искусств.
– А вы разве поклонник экспериментального кинематографа, доктор Б.? – поинтересовался я.
– Ничуть, – ответил он. – Я поклонник хороших шуток.
Нам, студентам, хотелось, чтобы он одновременно был и скотиной и чудаком, но в общем-то Бентли не являлся ни тем ни другим, зато имел репутацию гостеприимного хозяина. На его вечеринках – даже тех, где не сжигались книги, – университетский кларет лился рекой.
Поначалу я думал, что приглашение попало ко мне по ошибке. У меня прискорбно заурядное имя – Майк Смит; достаточно сказать, что так же зовут английского крикетиста и клавишника из группы “Дейв Кларк Файв”. Но я обратился к Бентли, и он подтвердил, что никакой ошибки нет.
В приглашении не уточнялись детали предстоящей вечеринки, но вскоре со всех сторон ко мне начала стекаться информация. Создавалось впечатление, что я вступил в своего рода тайное общество. Люди, с которыми я ни разу прежде не разговаривал, подходили ко мне в столовой или в баре с таким видом, словно желали обсудить – а может, и предложить – наркотики или секс, но на самом деле они жаждали поделиться слухами об этом сборище. Кое-кто уже посещал подобные вечера, но большей частью люди питались слухами, и всем хотелось выяснить, какую книгу я собираюсь принести, а когда я отвечал, что понятия не имею, на меня тут же обрушивались наставления.
Я узнал, что программа вечера очень проста. Каждый гость должен принести одну книгу, и в конце вечера, когда все хорошенько напьются, мы по очереди вкратце изложим причины, почему хотим сжечь именно эту книгу, а затем швырнем ее в камин.
Разумеется, меня потрясло не только это заигрывание с нацистскими образами. Мне сказали, что кое-кто увиливал – приносил книгу, которая сама по себе была фашистской: “Майн Кампф”, или томик Ницше, или Айн Ранд[3]. Другой вариант заключался в том, чтобы взять с собой книгу, которая пусть и не является воплощением зла, но и художественной ценности не имеет: Агату Кристи, Барбару Картленд, Фредерика Рафаэля. Некоторые принимали на первый взгляд довольно глупое решение и сжигали Библию, Шекспира или Чосера – реакция на то, что приходилось читать эти книги не из-за их достоинств, а потому, что они включены в университетскую программу.
Но мне почему-то казалось, что все эти выстрелы бьют мимо цели. Немного зная Бентли, я чувствовал, что на самом деле ему хочется предать огню те книги, которые он считал конъюнктурными, либерально- бессмысленными и пустопорожне-левыми. Бентли не желал, чтобы мы сжигали великие произведения английской литературы, – он желал, чтобы мы жгли Барта и Маркузе, Хомского и Фуко[4]. Я читал кое-какие их работы, и, по моему скромному разумению, они действительно были вполне бессодержательными, но при том я склонялся к мысли, что и эти книги не стоят огня, ибо слишком уж явно раздражают и пугают таких людей, как Бентли.
Я понимал: нужно отклонить приглашение, но тем не менее испытывал какую-то извращенную гордость от того, что попал в число приглашенных. Несомненно, доктор Бентли тщательно отбирал гостей – за их ироничность или, быть может, за их нравственную неоднозначность, а если кто-то и приходил на вечеринку испуганным или, напротив, агрессивным, это было составной частью спектакля. Бентли не собирался приглашать на свои вечера нацистов – это было бы чересчур примитивно. Нет, он приглашал достойных людей с претензией на цивилизованность и интеллект, он хотел посмотреть, как они станут извиваться и разоблачать себя.
Его кабинет был уютным, насколько вообще может зваться уютным пыльный, забитый книгами кабинет ученого. Там имелись пара кожаных кресел, два потертых шезлонга и несколько стульев с прямыми спинками, но мест все равно не хватало, поэтому большинство гостей неловко толпились вокруг камина или жались к застекленным стеллажам с рядами темных томов. Стандартные издания серьезных научных трудов, никакого легкомыслия мягких обложек, никакой безвкусицы суперобложек На стенах висели картины – мрачные пейзажи и натюрморты, отягощенные авторским презрением к ярким краскам.
Обстановка выглядела намеренно угрюмой. В моей собственной комнате стены были, естественно, украшены плакатами – Ракель Уэлч и Фрэнк Заппа[5](но не тот, где он сидит на унитазе, – этот плакат я счел слишком банальным), а еще у меня имелась репродукция картины “Гилас и нимфы”, которую поначалу я нашел непристойно эротичной, хотя по прошествии двух лет такое впечатление начало понемногу стираться.
Если в кабинете Бентли чувствовалось мужское начало, то в самом Бентли – определенно нет. Подобно множеству кембриджских преподавателей, с которыми я был знаком, Бентли умудрялся выглядеть изнеженным без малейшего намека на гомосексуализм, мягким, но не женоподобным. В те дни он казался мне старцем, дряхлеющим ученым, который много десятилетий назад похоронил себя в своих книгах и мыслях. Теперь-то я понимаю, что ему, наверное, не было и сорока, а замшелый вид патриарха он, несомненно, напускал на себя специально – чтобы исключить всякий намек на молодость и легкомыслие.
В приглашении говорилось: “Форма одежды – костюм”, и так случилось, что костюм у меня имелся. Мне его купили родители в выпускной год – с напутствием, что костюм пригодится хотя бы для вступительных собеседований в университете. Он все еще был более-менее мне впору. Неброский, серый, опрятный, аккуратный – костюм воплощал в себе все то, чем мне быть не хотелось. Я действительно надевал его на собеседования, и, судя по всему, вреда это не принесло, поскольку – к удивлению окружающих, но отнюдь не к своему, – я поступил в Кембридж. И все же мне хотелось думать, что впечатление от костюма удастся