вот и промазал. Прет хабанище на меня, на счастье казак со мной, Назарка, заслонил. Кабан казаку ногу перебил, клык ровно бритва. Тут Адриан Карпыч выпалил из дедовской флинты кабану прямо в глаз… А казак лежит, до кибитки моей верст восемь. Жаль казака, он со мной под Измаилом был. Раздобыл Адриан Карпыч щепок, поставил ногу казаку в лубки, рубаху на ленты разорвал, обмотал, ну что твой лекарь! Тем кончилась охота. Задние ноги у кабана отрезали — побаловаться вареным окороком. Зову повара, спрашивает Адриан Карпыч: «Как будешь варить окорок?» И начал: «Сбей с кабана щетину, опали и выскреби почище. Возьми у меня в торбе перца толченого и зернистого, тмина, лаврового листа, изрежь луковицу в ломтики, положи цибулю целиком, маринуй в окороке суток четверо. А потом вынь все, что положено внутрь, оберни окорок в чистое полотенце и опутай нитками, положи в котел с рассолом, влей туда шесть бутылок вина белого, здешнего, столько же воды и вари семь часов. Гвоздика есть у меня в седельной сумке… Стой! — говорит, — я сам все сделаю». Слушаю его и дивлюсь, откуда человек поварскую науку знает… А заговори с ним про старые годы, он тебе скажет: казаки не те стали, за чинами гоняются. И то сказать, были мы простые казаки — стали дворяне, у простых казаков землю норовим оттягать. Другой раз есаул своего земляка в палки поставит. А для чего? Он свою вину в бою с себя снимет, свою амбицию имеет…
— Правда! — вырвалось у Можайского, — русский солдат первый в свете! За что его мучить!
Платов в упор взглянул на Можайского, точно кольнул зорким взглядом.
— Служили мы тогда, когда из десяти — девять в ученьи убивали, а десятого на племя оставляли. Ничего на свете я не боялся, ни пули, ни сабли, одного покойного государя Павла Петровича страшился. Что говорить, по милости его императорского величества полгода арестантский хлеб ел в Петропавловской крепости, в каземате.
— За что же вас в крепость?
— И смех и грех, ей-богу… Сказывали, будто донос пришел на меня царю, писали, будто я хотел увести донские полки на туретчину и будто за то султан мне два города турецких обещал и в паши хотел произвесть.
Пока Можайский размышлял об этом, Платов скинул кафтан, вымыл руки и, поудобнее усевшись на кожаных подушках, налил по большой чарке, затем, взяв с блюда стебель зеленого лука, ловко свернул его жгутом и, сунув в солонку, чокнулся с гостем и выпил.
— Лук зеленый, лучше нет закуски по весне. За сорок верст ездили, еле достали. Вот и Михайло Ларионович любил под лучок зеленый… Сколько жить осталось, столько буду помнить благодетеля моего, ему всем обязан, его память чту, узнав о кончине, плакал, как дитя малое. — В глазах Платова блеснула слеза.
— Учил нас уму-разуму: приучай людей к проворному беганью, пусть умеют подпалзывать скрытными местами, скрываться в ямах и впадинах, прятаться за камни, кусты и, укрывшись, стрелять. Э, да что я, право… Лука! — закричал во весь голос Платов. — Где ж барашек? Отведай, поручик, моей горчишной, — третьего дня это было, угощал англичанина, капитана фрегата, одну чарочку выпил, загрузнел головой и заснул…
— Капитан «Буцентавра»? Сэр Джордж Симпсон?
— А ты почем знаешь?
— В Лондоне встречал.
— Вот как! Ты и в Лондоне бывал? — Платов придвинулся и, пытливо глядя в глаза, допрашивал: — Скажи мне об англичанах. На море они горазды драться, а будут они на суше воевать? Или как в 809?
— Видал я в архивах Воронцова ноту государственного канцлера Румянцева, она пример твердости и нашего прямодушия, — задумчиво отвечал Можайский; подняв глаза вверх, он прочитал на память: — «Россия дважды бралась за оружие, но не добилась содействия, Россия не просила подкреплений, она просила только произвести военную диверсию. Англия в ответ на то ограничивалась ролью хладнокровной свидетельницы и в то же время снаряжала экспедиции в Египет и Буэнос-Айрес…»
— Ну, вот видишь! А нынче где порука, что не будет того же?..
— Нынче, я полагаю, придется им воевать.
— Думаешь? — пристально глядя на Можайского, спросил Платов.
— Они французам Булонского лагеря не простят. В театрах показывали пьесы с пожаром, разрушением Лондона и вторжением на британский остров… Англичане французских гренадер к себе в гости ожидали… А теперь много войска в Англии посажено на корабли и ждет своего часа. Дело к концу идет, большая игра, на столе большие куши… Сколько ж можно тянуть да торговаться…
— А не могут они с Бонапартом сговориться? Ты возьми в расчет: они, да австрийцы, да Бонапарт — сила… Тогда мы одни с пруссаками, а чего пруссаки стоят, мы знаем…
— А ведь вы — дипломат, граф… — усмехаясь, сказал Можайский.
«Все зависит от твердости нашей. Первое дело — твердость», — вспоминал он слова Семена Романовича…
Лицо Платова временами он видел как бы в тумане. Действительно, горчишная была хороша, но малость крепка.
— Да, что я, на самом деле! — вскричал Платов. — Какой я хозяин! Подлей горилки, Лука!
— Да не дает, бисова дитына, старик!
— Как так не дает? Как не дает?
— Говорит, мало горилки осталось, пусть гданскую пьют.
— Ах он, старый сыч! — вскричал Платов. — Сидит на возу, как пес на цепи, снегу у него зимой не выпросишь. Скажи, что атаман гневается, и барашка давай, самое время! Эх, годы, годы… Пока перемирие было, затеял я лечиться на Вальдейнских целительных водах, немцы ими хвалятся. Ну, что тебе скажу, — куда слабее кавказских вод, нету той пользы. Нет, друг сердечный, здоровья не купишь и не выпросишь. Что лучше молодости? Ну, будем здоровы!
Можайский был привычен к походным пирушкам, но все же, опасаясь захмелеть, приступил к главному. Он снова заговорил с Платовым о Фигнере. О том, что случилось с Фигнером, Платов, разумеется, знал.
— Сидел он у меня до зари, вот на том самом месте, где ты сидишь. Рассказал мне свою затею… — Матвей Иванович сокрушенно покачал головой. — Говорю ему, как другу: «Слушай, Александр Самойлович, хочешь, дам тебе полк, будешь у меня под началом. Что тебе по лесам хорониться? Правда, партизанское дело — святое дело, светлейший на вас полагался. Сам слышал: «Не токмо на родной земле — партизаны на Эльбе и Одере еще пригодятся». А он, Александр Самойлович, и говорит: «Раз так, то мне ничего другого не нужно». Проводили его мои казаки. Рассказывают, вышел он к ним, едва узнали, — как нищий какой, в рубище. Довели его до аванпостов. Он им и говорит: «Ну, не поминайте лихом, атаману низкий поклон, жив буду — свидимся». И пропал, как кошка, в кустах… Лазутчики из города пришли, доложили, будто французы схватили некоего итальянца и держат в цитадели и говорят, будто тот итальянец и есть Фигнер. Не знаю, он ли, не он, но ежели бы не так было, объявился бы наш Александр Самойлович. Ведь уж третья неделя пошла. Жаль, если пропадет. Я и жену его, Ольгу Михайловну, знаю, крепко он ее любит, но отечество — более всего, для отечества не жалеет ни семьи, ни жизни… А тебе в Данциг ходить незачем. Бог поможет, воротится.
Они выпили за то, чтобы Фигнер был цел и невредим, потом за русское войско, потом за кавалерию, за казачество, за артиллерию, поскольку гость был артиллерийский офицер, потом, чтобы не обидеть пехоту, выпили и за нее, многострадальную и доблестную… Все, о чем говорилось дальше, затмилось в памяти Можайского. Откуда-то появились песенники, грянули песню, потом была лихая пляска. Еще помнил он, что палатка была полна людей, что Платов оставлял его у себя и шутя уговаривал:
— Пойдешь со мной в поход, в Вестфалию, я давно до них, мародеров, добираюсь. В самую Францию пойдем походом, там, говорят, папу римского Бонапарт держит под замком. А мы папу римского украдем, отвезем на Дон и по старой вере окрестим! Так, господа полковники? Вот обозлится Бонапарт: платовские казаки римского папу украли!
И он закатился зычным хохотом, мигнул песенникам, и снова грянула удалая, с посвистом, казачья песня.